Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
«Гос-по-ди-и! Как же я ненавижу тебя!»
А Бог лишь улыскнулся в усы и призамглил взор, тут же прощая несчастного и любя его куда пуще всякого другого закоренелого молельщика.
…Содеян был ты, Захарушко, в нелюбой страсти, от страсти же и испеплишься…
Карла откинул угол приплесневелого, душного, засалившегося одеяла и, слыша мертвящую студную глубину постели, торопливо нырнул в нее, как в спасительный приглубый омут.
…Ой, мати ты, мати, лучше бы твоя утроба рожала жаб и ящериц! Лучше бы запечатал ее дорожный шиш немтыря свинцовой пулею, чтобы никогда не проросло в гнилой темени живое семя.
«У меня больше нету матери! На посмешку и горе ты меня спородила, бесстудная ослица… Как бы разодрать, раздвинуть, разъять ребра и поместить
Карла протянул руку и ожегся о древесный мозглый холод, словно бы рядом в постели покоилось корявое лесовое палое трупище, покрытое мхом и лишаями. Древний старик уже не сипел и не кашлял. Карла повернулся к Венедихтушке, приобнял за истончившиеся костки и подул в шафранной желтизны впалую щеку, осыпанную тонкой, неживой шерстью. Борода вздулась в пуховое облачко, как шапка цветка-плешивца. Подумал: «В местях-то помереть – так заодно и в ямку зароют. Нет, я так просто не помру…»
«Дедушка, и уроду жить хочется», – прошептал Захарка в витой крендель уха.
«Бедный, бедный… лучше бы ты родился слепым и глухим», – неожиданно ответил Венедихтушка и заплакал.
Захарка не успел разгневаться. Тут украдчиво скрипнула дверь в келеицу, половицы прогнулись под слоновьими ногами.
«Карлуша… Где-ка ты, похвалебщик?» – певуче позвала Орька.
Дурка торопливо разделась, разбрасывая платье по лавкам; Орькина тень блуждала по стенам, заняв пол-избы. Молодая догадливо отмахнула занавес, заглянула в постель старика и, отыскав там благоверного, не удивилась. «Мало-не-кошно, ему бы титьку чукать, а он осемьянился. На какую гору замахнулся, шелудивенький мой», – подумала ласково. Орька была в одной поняве из холстинки, ее огромные груди качались под рубашкой, как колокола, звериные блескучие глаза были жадны и сторожки, все щекастое лицо заливал румянец, словно бы молодуха натерлась свеклою.
«Ишь, куда спрятался, князинька мой… Снасилил, обманул честную девицу, а теперь в кусты? – проворковала Орька и ловко выдернула Захарку из постели. – Ну, поди ко мне, воробышек». Карла сразу сдался, обмяк, вроде бы уснул на груди, как на банной скамье. Но пока несла Орька до постели, вяло строжился: «Не замай, дура. Глазищи-то выколю». – «Ты меня не забижай, карлуша», – попросила Орька и бережно возложила Захарку поперек постели, как малое дитя, и осторожно разоболокла, стянула и кафтанишко из бархатели, и рубаху из зендени, и новые сапожонки с колокольцами. «Дите, ой, чистое дите! Порты-ти сымать иль погодить?» – спросила деловито. «Дура! – вспыхнул карла. – Я грамоте учен, у меня ума палата, я любого за пояс заткну. А ты дура!»
Захарка с гибельным ужасом вглядывался из перины на нависшую над ним девку, на ее вывалившиеся из понявы молочно-белые холмы, меж которых легко можно заблудиться. Ишь, как прижгло, сердешную: вся напоказ. И у Захарки свадебный хмель пропал, но в голове чудно так, сладко блажило, его всего обволокло истомою от макушки до пяток, и злость, точившая сердце неустанно изо дня на день, куда-то вдруг подевалась… Ах, как хорошо жить без злости, когда сердце сочится светом, как ладанка. И неуж мне подфартило? Боже ж, сколько богатого товару в лавке, а я купец. Не вор какой, не заплутай, не шиш подорожный, но хо-зя-ин! – подумалось с торжеством.
«Порты-ти сымать али так?» – с намеком, нетерпеливо повторила Орька, ее тонявый певучий голос погуживал, как скрипичная струна. Захарка присмежил глаза, свет от свечи наплыл в зеницы, и озеночки стали золотыми. «За так-то, дурка, и вши не укупишь», – сказал и ощерился, обнажив плотную мелкую зернь зубов. Он протянул ручонку и будто случайно нащупал на горле сонную жилу». – «А у меня денежки есть. У меня несчетно денежек есть. Мне матушка-государыня надарила, – важничая, ответила Орька, не зная, чем занять себя; дурка так и застыла враскорячку, дыша шумно, тяжело, как корова, и карла, оказавшись меж ее рук, словно бы сковался в тесные юзы. Дурка потерялась, она забыла, зачем оказалась в келье Венедихтушки, груди тяжело, мешкотно обвисли, и от них уже струил не
Орька перекатила Захарку в постелю, хотела свечу загасить – и раздумала… Карлуша-то что бахвалил? И впрямь зарежет впотемни. Он и сам-то – будто нож-складенек.
«Спать будем иль кулебяку рушить? Кулебяка-то с рыбой, муженек. Для тебя хранила. Ты – пальчик, а я – твой перстенек. Давай спробуем: ладно ли налазит».
Захарка вдруг задрожал и опустошился.
На Фроловской башне куранты отбили третий час ночи, у Постельного крыльца и Золотого, у Светлишной лестницы и по всем переградам Дворца менялась вахта. Захарка подкатился к Орькиному боку, нашел под приоплывшей грудью затульице голове; от девичьего наспелого тела тянуло ровным материнским жаром. Карла не знавал бабы и тут сробел от Божьего гостинца, вдруг свалившегося ему в руки; немощная плоть его, все боевые доспехи, коими не однажды бахвалил, забавляя двор, разом сникли, потерялись, поприжухли перед этой крепостью, открывшей все въездные ворота; он-то воевать решил, а она сама сложила все знамена.
…Гос-по-ди-и! И за што Ты надо мною надсмеялся снова?
Из левого глаза выкатилась горючая слеза и ожгла Орькин атласный бок. «Дите! ой ты, мое дите! – прошептала дурка, уже любя карлушу. – Клеть новую поставим, своим домом жить будем, шанежки воложные стряпать, курочек водить да Бога прималвливать: де, дал ты нам хлебца, дай и штей… Дите ты, мое дите».
Захарка забылся, ушел в сон; дышал он ровно, влажно, щекотал под мышкой у дурки полураскрытыми набрякшими губами; Орька глупо улыбалась, уставя глаза в потолок; свеча меркла, оплывала в шендане; Дворец угомонился, затих, и слышно было, как в чулане мышь угрызала свой сухарь.
«Бахвалил мышонок, де, богатырь. Сам с алтын, а кутачок с денежку. – Орька запустила пятерню в кудлатую Захаркину голову, легко потрепала; все других веселила шутиха, а нынь и для нее радость нашлась. – Ой, не чудо ли? С мужиком не бултыхалась, а дите прижила. Хотя бы не заспать случаем».
Тут в запечке старый Венедихтушка воззвал: «Гос-по-ди, Ты пришел!»
С этими словами столетний домрачей Венедихтушка и отдал Богу душу.
Знать бы то дурке, она бы крикнула дворцовых истопников, а те бы живо прибрали покойника. Услышав же вопль келейщика, Орька лишь повернулась на правый бок, бережно притиснула карлушу к разомлевшей просторной груди, так, чтобы сосок угодил дитешонку в рот (а вдруг середка ночи Захарушке захочется мамкиного молочка почукать), и с тем беззаботно, легко уснула. Приблазнился дурке цветущий луг, посреди его распласталась на боку гнедая жеребая кобылица, а из материнского лона выпрастывается ее карлуша; он подмигивает Орьке и что-то указует пальцем. Орька стыдливо отвернулась сперва, прыская в кулак, потом решила пособить Захарке и… проснулась.
Захарка, зарывшись в одеяло, гомозился под влажным плоским Орькиным животом, как юркая луговая ящерка, скрадчиво, боясь пробудить дурку, скребся в темноте ручонками, шаловливо елозил по лядвиям, знать, домогался наполненной богатством скрыни, старался отпахнуть крышицу и все не мог угодить, сердешный, шкатулочным своим ключом. Эй, малый, куда норовишь? к пудовому-то замку нужен и ключ с железный шкворень. Орька терпела долгонько, притворялась спящей, потом что-то вдруг ожгло до боли, пронзило в самую грудь. Эк куда достало. Орька ойкнула всполошенно: «Тихо, охальник, не березу рубишь». Пошарила под одеялом рукою и с воплем откинула окутку; злодей, ну злодей, укусил в титьку, в самую горошину соска, в радужную середку его. Захарка сиял, стоя на четвереньках, щерил перламутровую зернь зубов, по набухшим губам стекала кровь… «Хорь… вонючий хорь… И что ты со мною исделал, проказник? Проклятого змея пригрела на груди». – «Замолчи, корова душная, – весело откликнулся карла. – Твой перстенек не по моему пальцу. Дай, думаю, пока спишь, в тую пещерицу с головой. Хорошо ли тамотки лежать? Ан жарко, сыро и больно запашисто… Лучше уж я с батяней век коротать буду».