Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Не дождавшись, когда поедят толком, снова зашумел Елезар, полез на коня, наискивая стремя. К ночи надо попасть на ям.
«А ну в путь!.. Трогай, трогай!.. Разворачивай возы!..»
Мужики у костра спешно доели кулеш, собрали путевые пожитки, осмотрели табор, не забыли ли чего. Старшой подошел, на правах артельного старосты загундел Любимке, сам побаиваясь его кованых кулаков, известных на слободке:
«Ты иди… помирись… Скажи: прости. От тебя не отвалится. Поди, Богом прошу. Еще сколько до престольной попадать. Заест ведь, как вша. Кликнет „слово и дело“, раскатают на кобыле за озорство. Ну, поди, поди, Любимушко, не противься… Я тебе кулешу приспел. Поторопись, пока горячий. Поснедаешь дорогой. Ну?!» Артельщик подтолкнул Любимку в спину, тот, волоча ноги, нехотя, как на смерть, потащился в голову обоза, где маячил верховой сокольник. Помытчики, ухмыляясь, отворачивались, будто не видели Любимкиного позора. Парень подошел с завитерья, притерся к заиндевелому крупу коня, буркнул
«Ну ты, дядько, слышь? Ты прости, коли… Я тебе еще сгожуся. Ты побей меня, потешься. Только не держи сердца». Любимко покорно сронил голову в заячьем треухе. Уж больно ему хотелось в престольную.
«Шшанок. Видит Бог, лишь за-ради батьки твово прощаю, – Елезар не глядя, с разворота хлестко ударил нагайкой по плечам, перетянул по спине, но уже незлобиво, с ленивым протягом, больше для острастки, для прилики, чтобы неповадно было шалить обозникам и стрельцам в походе. Де, царев он человек, Елезар Гаврилов, в важной государевой посылке, и баловать с ним не след, себе дороже. Проскрипел: – Больше не шути, потаковник. Негоже». Сокольник потуже надвинул на брови малахай, подбитый белкой, и стал походить на татарина. На ржавых усах его мелькнуло подобие улыбки.
И уже с легкой грудью, с какой-то сердечной радостью повалился Любимко в розвальни, надвинул на голову маличный куколь, повыше к рассохам натянул домотканые трубы походных катанок и понюгнул лошадь. И блеснула молочно-белая зернь зубов в кудрявой поросли бороды, и затянул парень что-то протяжное, поморское про шальную молодецкую голову. Все было внове Любимке, все в науку, в Божий промысел и старательский розмысл. Взвизгнули пристывшие к ледыхам полозья, заскрипели обвязки саней, захрустела обмерзшая шлея, тепло ударило в лицо лошажьим потом. Закрой глаза, и поволокет в тягучий дурман. Как в зыбке на очепе, с раската на раскат: скрип-скрип… Открыл глаза, а пред твоим взглядом все те же плавно ступающие мохнатые, в морозном куржаке ноги, изредка бьющие в передний щит розвальней. Тянутся, набегая и вновь отступая, лога и распадки, густо изброженные лесовым зверьем и птицею, всклень налитые синевой; неожиданная церковка на холме, серенькое сгрудившееся стадо избенок, пригнетенных снегом, погост, убродная сажная тропка к реке на иордан, иль к мовной прорубке, серый креж крутого берега с глыбами ледяных стамух, вставших торчком, зеленых на стеклянном изломе, витой легкий пар из рыбацких майн, где, скрючившись, колготятся с неводом мужики. Гос-по-ди-и, как славно-то! Будто из дому не выезжал: все так знакомо. И месяц тащись по земле, и другой – и все Русь, и нет ей конца! Этой мыслью впервые ознобило Любимку, и он чуть не вскричал от неожиданного открытия и от восторга, что распер грудь…
Под Красным Бором выбрел на дорогу лядащий мужичонко, то ли погорелец, иль гулящий какой, иль калика перехожий: был он в дерюжном коричневом понитке и валяном колпаке, в разношенных катанцах и с тощей кошулей за плечами. Он встал о край дороги и, пока проходил обоз, истово крестился и причитал: «Христа ради, приберите немощного, не оставьте помирать». На сером сморщенном лице его с кудлатой серой же бороденкой, казалось, уже отпечаталась близкая смерть. Куда попадал юродивый, Бог весть, но он, как чертополошина, торчал вот посреди снежной пустыни и готов был пасть под первым же порывом падеры; а ветер к вечеру уже заподымался, потянулись по равнине снежные хвосты, поносуха обвивала искристыми змеями путника, утопшего по колени, свивалась кольцами, погребая в стылом своем чреве. Бесы скакали по бережине о край Двины, дули в кулак и присвистывали, пристанывали злорадно, наводя испуг, прибирали в могилу всякого, кто насмелился об эту пору оказаться один в лесном засторонке… Елезар проехал мимо, отвернувшись, крупом лошади оттер милостынщика глубже в забой: не велено царевым указом подбирать в обоз с птицею сторонних людей; после сокольник остановился и придирчиво, помахивая нагайкой, просмотрел весь обоз, чтобы кто не сжалился случаем над путником. Вот и последние сани поползли прочь; Любимко лежал, укрывшись в оленный совик, и вдруг, случайно обернувшись, запоздало увидел одинокую будылину: старик обреченно стоял, опершись на батожок, и криво скусывал с усов намерзшие ледыхи.
«Ты чего, батько, заблудился?» – крикнул Любимко навстречу нарастающему сиверику и захлебнулся ветром. Старик с виноватою улыбкой вяло пожал плечами, вышел на середку санного пути и тихо поплелся следом. Только что день вроде был, а тут разом сизой пылью осыпало снега, потускла небесная лампада, и мигом все смерклось, и в небе встали закатные огненные крылья. «Живая душа ведь, – подумалось мельком, – что ли, пропадать ему?» …Эх, молодо-зелено, что замыслил опять? знать, не плясало лихо на твоих негнучих налитых плечах? Давно ли обозного старшинку довел проказами, неслух, и вот снова на беду нарываешься? Остерег скользнул сторонне, как бы для другого, но так зажалелось внезапно вовсе чужого случайного путника. Любимко натянул вожжи: «Прискакивай, Божий человек! Шатун, коневал иль от бабы сбег?» – «Да не-е, я сам по себе. Храни тебя Господь, сынок».
Странник устало, боком завалился в розвальни, на край оленной полсти, а сил уволочься повыше на кладь уже и не нашлось – так разбила дорога сердешного. Не успели разговориться, как подскакал целиною царский сокольник, зычно вскричал, сердито встопорщил усы. На Любимку и не глянул:
«Чей будешь? Лихой иль беглый?»
«Инок я. Зинон, – неожиданно звонко, текуче ответил странник. – От соловецкой братии спосылан с наказом дойти до государя и пасть пред очии. Вот и бумага подорожная выправлена игуменом Досифеем. – Мужичонко полез за пазуху, долго копался там, нашаривая, синие губы выбивали дробь. Забормотал, пряча взор: – Кабы гулящий иль вор, то был бы сечен да увечен. А я, как гривна царская, без щербин». Широкий рукав понитка задрался, заголилось худое запястье: зоркий глаз сокольника даже в сумерках чудом поймал натертый след, какой бывает у колодников.
«А это че?» – ткнул рукоятью плетки, резко склонившись с седла. Но путник не смутился, без запинки ответил:
«Да игумен было ссаживал в тюрьму… За истину бились, собачились. Не дай погибнуть, господине, не гони. Зачтется на том и этом свете».
Вроде бы и просил мужичонко, прискучивая, но в голосе почудилась насмешка. Елезар привстал на стременах, покрутил головою в потемни, будто испрашивая у кого совета, но с молодым помытчиком связываться не стал, помня недавнюю прю.
«Смотри, парень. На тебе грех. Башкой ответишь мне, ежли что».
Стеганул коня нагайкой и ускакал. Обоз скоро стерся в ночной наволочи, как бы скрылся за каменную стену. И странно было слышать средь снежной тайболы дальний перелив поддужных колокольчиков. Будто ангелы на свирели играли.
«На ём грех-от, на ём. А за тобой святая правда. Дай тебе Бог здоровья, родименькой», – сказал старичонко и освобоженно вздохнул, заелозил, укладываясь, переполз повыше на кладь. Его все еще знобило. Любимко накинул на инока край одевальницы, подоткнул с боков. Со всех сторон надвинулась аспидная морозная темь, уже звезды ярко затеплились, и едва мерещилась отбегающая прочь дорога, отблескивающая зальдившимся санным следом. Третий час ночи, а как пред утром.
«Чей будешь-то? Чьих отца с матерью?» – спросил инок, когда отмолчались. От него нанесло по ветру постом и елеем: так же свято пахло, бывалоче, от брата Феодора. Любимко сразу вспомнил дом родимый, схоронившийся за дальними волоками.
«С Мезени мы, батюшко... С Окладниковой слободки попадаем с птицею до самого царя, – ответил, гордясь. И тут Любимку осенило, что старик-то с благословенного острова. – Слушай, отче, а ты случаем не знавал тамотки Феоктиста, будильщика такого?»
«Да как не знал, родимой. В келье одной жили. Крутой веры человек…»
«Да это брат мой! – вскрикнул Любимко. От такого известия он как бы сразу породнился с богомольником. – Ну ты даешь. Чего сразу-то не открылся?»
«Сразу… только в гроб, – хмыкнул в темноте инок – Бесам-то воля-я! – Он неожиданно разговорился; темь обычно сближает людей, отзывисто распахиваются души навстречу, и каждое изреченное с теплотою слово находит благодатную почву. – Воля-я бесам-то. Расскочились ныне по всей земле Руськой. Ждут прихода антихристова, злыдни, чтоб собраться в рати да пойти казнити добрых людей». – «И неуж, батюшка?» – «Истинный крест. Слыхал дорогою, де, на Суне-реке шиш антихристов объявился, поди, в полуполковниках у него. Сушеное сердечко детское толчет, дьявол такой, да в причастие святое сыплет, баламутит той отравою народ да над верой православной изгаляется… Слыхал-нет про того навадника?» – «Не-е, святой отец, мы в своем куту во спокое живем». – «Поди, и про подметные письма, про еретические книги, зовомые новопечатными, не ведаешь?» – «Не-е…» – «Воистину в зверином углу живете, христовенькие, как дети, пасомые самим Спасителем. Отче наш, Иже еси на небесех… И про сатанина угодника, зовомого Никоном, не слыхал, что мучит православных, творящих поклоны по отеческим преданиям, а сам крестное знамение толкует развращенно по своему умыслу?» – «Тише, тише, отец родимый. Слыхал про первого святителя, зовомого Никоном, от братца Федора слыхал. Брат на него порато гневен и толкует страшное. И ты вот, батюшка, как-то вольно судишь. Не боишься в срубец угодить?» Любимке больно говорить, усы и борода смерзлись от дыхания: он то и дело снимал рукавку на собачьем меху и сдирал с шерсти ледяные катыхи. Испугавшись, он даже приподнялся невольно на локте и огляделся, нет ли возле соглядатая. Обоз въехал в елинник, плотно теснящийся о самую дорогу, и стало совсем непроглядно, даже вспухший, как опара, снег потерял свой серенький призрачный туск. Лошадь все так же мерно ступала, екала селезенкой, шумно метила дорогу коньими яблоками. «Да как не страшуся, сынок. С тем и спровадила меня братия: де, поди, Зинон, сам глянь хоть одним глазом, уверься, правду ли бают на Руси: де, к благочестивому царю нашему притесался баламут, что был на Соловках агнцем, но стал на Москве вором. Улыскается, ворух, срамословит постоянно, метит нас еретической печатью; а сказывает, я-де делаю по Евангелию. Ой, Спаситель мой, смутно стало на Руси и темно, как в зимней ночи. Вроде и друг при друге толчемся, и дыхание чуем, а уж слов не слышим и друг друга не видим». – «И откуль вы сведали все?» – «Э-э, милок… Только покойники возносятся на небо, не оставляя следов».