Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Воевода замедлился, хватаясь за саблю, и тем попридержал стрельцов в дверях башни, не дал ходу. А тем временем уже вбежали подводчики с секирами и помытчики с рогатинами, но все без пищалей, чтобы огневым боем не учинить дурна. Петляя меж поленниц дров, Сила Гагарин ускочил в съезжую избу. Ратовищами секир впятили, затолкали осажденных обратно в башню и заперли дверь на засовы. От съезжей избы уже спешила в помощь воеводе заспавшаяся ночная вахта и вплотную сошлась с помытчиками и тут же отступила пред неожиданной силой, оставив на снегу троих поверженных: одному испробила вольница голову, другому изъязвили лицо, третьему испроломили ребра. Особливо лихие подскочили под окна съезжей избы, где занял оборону Сила Гагарин, и принялись яриться: «Воевода, выходи вон! Выходи вон, болотный князь! Мы твое мясо станем резать и есть сырое, и разговеемся еще до Паски». А распалившийся Зинон, помахивая вересовой ключкой, подбодрял,
А то и надо было Елезару, государеву спосыланному: от коновязей увели лучших коней, да погрузили на возы несколько рогозных кулей с овсом, да кто побойчее вытянули у кабацкого выжиги под страхом смерти десять четвертей горячего вина, да с тем и кончилось это приключение…
Через две недели Божьим изволом оказались в Москве. Под Коломной инок Зинон вдруг соскочил с розвальней, как бы по нужде, и пропал в частом елушнике. Хвать-похвать, но источился человек, яко дым. Любимко лишь руками развел сокрушенно; и еще долго жалел он, что так внезапно разминулся с соловецким монахом. Ведать бы Любимке, что это был казанский протопоп Иоанн Неронов, за головой которого по всему северу охотились патриаршьи стрельцы.
Сердце Елезара Гаврилова еще долго томилось от дурных предчувствий. Ждал-пождал он грозы, но она обошла стороною самовольника. И поставил сокольник в церкви Николы-путеводителя благодарную свешу, что оградил его русский святой от сыска, многой неправды и от бесчестия.
Глава третья
Не удержали Неронова цепи, и десятого августа пятьдесят пятого года бежал он из Кандалакшского монастыря, из дикой Лопской земли, почитай что из самых аидовых теснин, вместе с двумя работниками. На поморской шняке с промышленниками попал он в Соловецкую обитель к ревнителям веры под крыло архимандрита Илии, а поживши на островах, снабженный всем потребным в дороге, зимним морем отбыл на богомольной ладье в Яренгу, а оттуда с обозом наваги съехал в Архангельский город. В Ненокотском посаде пред острожком он сошел вроде бы по делу, а сам скрылся: двое его работников были взяты сторожей в Холмогорах и заключены в темничку. Лишь кротостью и твердым духом перемог Иоанн дорожное лихо, а пред Москвою, по обыкновению, сбежал с обоза помытчиков и сразу отправился к царскому духовнику Стефану Вонифатьеву, с коим имел запретные ссылки через стрельцов во весь год затвора. Неронов много дней тайно жил в келеице у Благовещенья вместе с Вонифатьевым.
Духовник открылся государю, и Алексей Михайлович не только не загрозился на беглеца, но и скрыл несчастного, твердого верою протопопа от собинного друга, освободил в Холмогорах двух пойманных работников Неронова, да и закрыл глаза на челобитье князя Силы Гагарина. Патриаршьи верные стрельцы метались по Поморью, сыскивая хульного беглого протопопа, а он тем временем в Китай-городе под боком у Никона вел досужие долгие разговоры, иссякая духом в жаркой скрытне за стенами Дворца, и не мог найти укрепы в сомнениях; и противу любимого государя страшно было, да и кощунно ратиться, затеивать лаянье и неправды на него, тишайшего Божьего сына; но и никак не мог приклепать худым умишком своим бывшего волдемановского мужика Никитку Минича к свет-государю. «Ишь вот, – горячился Неронов, – приклеились два-оба, будто рыбьим клеем – и не разнять: не иначе тут навадники, бесовы шептуны потешились над свет-царем».
«Ежли Русь великая, во что я истинно верую, то на кого нам озиратися, пред кем винитися? – вопрошал Неронов. – Что за оказия напала, такая хворь, чтоб пятиться нам иль вставать на перстики по-собачьи, вилять хвостом? А ежли заоглядывались бесперечь и сами себя стыдимся, и норовим подпасть под немецкий обычай, то что в нас великого, Стефаний? Никак не вяжется лапоть с голенищем; так нам сапоги не стачать и обувки доброй по ноге не нашивать. Ежли почал сам себя клясти да под чужой колпак примериваться, тут ложись и помирай, право слово; а недруг наш лишь того и ждет, чтоб мы сами себя излаяли и луторский хвост облизали. Псы мы неразумные, коли со своего двора радостно побежали за фрыгой, только покликал он нас. И ты, Стефан, видит Бог, тому потворщик и сластолюбца Никона на левую ногу наставил…»
Лаялся Неронов, а царев духовник лишь кротко улыбался изумрудными глазами, и сквозь ковыль снежной бороды ответные слова истекали устало, бесплотно, но были живые, теплые, как полуденный июльский, едва колышащий аер:
«Вот про то и молвлю, братец… Ежли мы великие, как хочется верить, то чего нам пугатися? А раз некого бояться, слон же не боится мыша, то и надо разлиться верою и всех принять и позвать с миром: идите, христовенькие, под наш венец! То и будет истинный третий Рим. А мы сховались, заугольники, в своей хиже, сидючи в ремках, приткнулись за тын, да оттуда и лаем с испугу: де, мы третий Рим! А и никто, братец ты мой, нас и не слышит».
«Слышит, кто хощет, ибо кто имеет уши, да слышит. Слышать, вот, не хотят, а глухим Божье слово невдомек…»
«Нет и нет, братец. Мы вознепщевали на весь белый свет, де, выше нас нет. А коли выше нас нет, то и должны притечь к ославленным и осиротенным, кого ошавил басурманин и еретик, и всех ублажить, не жалея животов своих. Иначе латинник одолеет Русь. Он, как жук древоточец, пилит норы в русийском древе и в стулцах, подпирающих православный храм. Вы и не заметите от спеси, что станут стулцы, как решето, и вдруг сокрушится церква и погребет вас в своей клети. А Господь лишь руками разведет сокрушенно: дурни, ой и дурни-и. Ревность в тебе горит, Иоанн, а не правда: завидуешь, батько, что царь Никона выделил из протчих, а не тебя. Учит Марк-евангелист: ничто входящее в человека извне не может осквернить его, но что исходит из него, то оскверняет человека…»
«Аль забыл, праведник? Ядый хлеба во всякий день, помни: не едим хлеба горячего и гораздо мягкого, да пусть переночует… И не всякое слово входящее – добрый злак. Иное слово хуже головни и спорыньи и, вспрыгнув в душу, вгонит ее в пагубу, и ну катать да мучить. Ведомо, ты и долгое выставишь за круглое. Посеял ты с Никоном ветер, и батюшку-государя ввел в смуту. Я писал даве Алексеюшке: де, очнись, свет-царь, роют под тебя сатанаиловы дети, ино рожать тебе вскоре бесов. Открылось мне: не успеет дважды лето обернуться, побежит Никон-затейщик прочь из Москвы, никем не гоним, яко заяц. И слава Богу, не доведется видеть тебе той позоры, что сам и измыслил».
Не возразил царский духовник, но склонил голову, понял жесткий намек упрямого протопопа, но ничто в душе его не восстало, не возмутилось, ибо ждал Стефан Вонифатьевич смерти со дня на день.
Так и шли пререковы меж протопопами во всяк вечер, а меж тем гонцы патриаршьи рыскали по Иоаннову следу. И случилось Неронову видение в ночи, будто звезда Вифлеемская над ним зажглася. И сошел голос от той звезды: «Доколе тебе шататися, Иоанн? Ступай в монаси и тем поразишь супостата».
И по отписке Стефания архимандрит Тихон постриг Иоанна Неронова и нарек Григорием. И еще сорок дней скрывался инок Григорий в келье царского духовника, что у государя в сенях, а весною тайно удалился на житье в Спасо-Ломовскую пустынь, где почили на погосте его родители. И лишь в ту пору дознался патриарх, куда скрылся его супротивник, и отправил в догон боярских детей, чтобы полонить непокорника; но инок спешно удалился в соседнюю весь Теляпшино, и крестьяне скрыли прозорливца от нарочной команды.
Тогда Никон созвал собор и осудил Неронова заочно. И собор отсек Иоанна Неронова, бывшего казанского протопопа, от церкви и изрек анафему. И по воле Никона и наезжего антиохийского патриарха Макария пропел весь освященный собор: да будет проклят!
И прокляли духовидца и неистового ревнителя Иоанна Неронова мая в 18 день 1656 года.
В лесном засторонке, вдали от московских страстей, в одинокой келеице наедине с собою скоро затосковал инок Григорий. Он вроде бы с желанием отсек себя от мира, уединился в затворе, но душою утихнуть не мог. Он заблажил, что-то стронулось в сердце, и монах вдруг почувствовал себя в теляпшинской скрытне таким покинутым и одиноким, и отлученным, заживо похороненным, что все прежние вроде бы важные пререковы, за кои страдал уже четвертый год, показались иноку напрасными. С этим новым чувством он однажды прочел недавно изданную Никоном «Скрижаль». А в ней уведомлялось со всей строгостью, что креститься должно тремя персты, что о том писали Никону все четыре восточных патриарха, а непокорных предали клятве. И Григорий, укоряя себя за прошлую гордыню, всяко ослабел и стал сокрушенно размышлять: «Кто я, окаянный? Не хочу творить раздора со вселенскими патриархами, не буду им противен: ради чего быть мне у них под клятвою?» И вдруг с душевной легкостью предал инок отеческий обычай, не дрогнув сердцем, ибо открылась ему в уединении вся правда. Он как бы в затмение впал, и позабылось иноку, что крестились двуперстием все русские святители и святые, и великие князи, и государи, и весь православный люд, почитай, от начала древнего веку: и изменить знамению, переменить на дьявольскую щепоть – это как бы добровольно отворить дорогу бесам, распахнуть ворота нечистой силе, что неустанно пасет христианскую душу за оградою, ищет самой малой щелки, куда бы можно проскользнуть и со льстивыми повадками для начала хотя бы улечься под порогом, дожидаясь своего победного часа.