Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Дверь, однако, оказалась совсем не от шкафчика – и вела в пыльную, но очень светлую узенькую галерейку, с тремя узкими окнами, – которая, из-за захламленности, – вешалки, прямо на гвоздях в стене, Юлины платья на плечиках, чьи-то (Крутаковские?!) пиджаки, выцветший комод справа, к двери боком, – действительно больше всего напоминала гардеробную комнату, – но как только Елена в нее вступила, то моментально поняла, что это странный, не весть как отгороженный от Юлиной комнаты аппендикс, из-за заворотка дома, ведший – в еще одну комнату (в конце галерейки налево), расположенную прямо за стенкой позади изголовья дивана, о существовании которой в квартире Елена до этой минуты и не подозревала.
Свет вливался в эту комнатку из галерейки; и, отгороженная от всего остального пространства белоснежными, закрепленными на каких-то узких деревянных реечных выгородках, листами (на которых – акварелью, кажется – рельефно нарисованы были зеленые горы, фиолетовое солнце и желтая трава) – встречала – сразу справа от входа – детская кроватка – которую Юля, даже увезя восьмимесячного
Дальше – за горами – царила уже все та же чарующая, небрежная легкость разброса шмоток, – шмотки, впрочем, были иного рода – баночки с гуашью, глазки акварели, вперемешку с румянами и пудрой, мертвенно окаменевшие непромытые от краски кисточки, тушь для глаз, тюбики масла, разводки, скребки, шмотки клячки – все это в потертом как джинса низком комодике слева – в выдвинутых, как будто кто-то на пожаре спешил унести самые главные цвета карандашиков и тюбиков с краской – двух верхних ящиках. В конце же комнаты – во всю дальнюю, короткую стенку (с некоторым, тоже, как и детская кроватка, восклицательным знаком нарочитой чистоты вокруг) были – в несколько рядов поставленные, укутанные в чехлы – и голые – картины – на оргалите, на холсте на подрамниках, на кусках картона. Расчехлив несколько картин – Елена просто диву давалась: художник делал на картинах нечто прямо противоположное тому, что проделывает с реальностью фотография – внимание не фокусировалось, а рассеивалось – причем таким странным образом, что четкие, вроде бы, вырисованные до боли выпукло бытовые детали, как будто сдвигались фокусом на второй план, дефокусировались – а действительная, с натянутой энергетикой, фокусная точка – вслед за ищущим, недоумевающим, удивленным, взглядом зрителя – сдвигалась вдруг в самое вроде бы незначительное на картине место – через несколько секунд, по мере попытки взгляда выяснить причину этого – становившееся просто-таки зудевшей точкой притяжения. Вот – тарелка с недоеденным супом, с яйцом и фрикадельками – опрокинутая ложка рядом, на темном дубовом столе, – тут же, как столовый прибор – опрокинутая, мембраной вверх, телефонная трубка – с проводом-пружинкой, замотавшимся вокруг тарелки, уходящим куда-то налево, под стол – и странно многозначительный угол обшарпавшейся побелки на стене – выступающий пустой угол – с энциклопедически подробной микроскопической географией трещин – который, через минуту разглядывания, зудел уже как какой-то нарыв – не терпелось узнать, что же, с тем, кто ответил на телефонный звонок, произошло. А вот – абсолютно пустое огромное поле – по-видимому весеннее: из-под бурой, втоптанной в грязь, недосгнившей травы – изумрудная, мягкая, сверкающая мокрая поросль, – кое-где сверкающие озерца уползшего восвояси наводнения – и – на самой середине поля (грязь – и сияние) – два белоснежных лохматых пса – припавших на передние лапы, выпятивших вверх зады – так, что понятно, что через миг они бросятся играть – и понятно также, что – через секунду! – произойдет с их белоснежной шерстью. А вот – бурый шнурок на асфальтовой дорожке, рядом с лужей, на переднем плане перед проходящими, нарисованными чрезвычайно четко, но чуть как будто локтем художника смытыми в самый последний момент, как будто в движении, красными туфлями. Все время все самое важное как бы оставалось за кадром – и притягивало, внутренне, неимоверно – так что картина не кончалась, когда от нее отводился взгляд: в объеме ее – но в объеме внутреннем, где-то за рамками, все равно волей-неволей путешествовалось – хотелось понять, куда направлен внутренний взгляд художника – и – только и именно этот внутренний взгляд раскрывал выход во вне – за рамки. Присев рядом на полу, Елена осторожно выдвигала одну картину за другой. А вот – чья-то смазанная рука с кружкой чая, в мелкую, вертикальную, фиолетовую, расфокусирующую взгляд, вертикальную рябь – как расфокусируется взгляд любого, пьющего чай.
– Ну что, варррваррра любопытная, я ведь не сомневался что ты сюда нос сунешь! – Крутаков, посмеиваясь, стоял над ней, с кружкой чая, отклячив мизинец на километр.
– Я не знала, что Юля такие потрясающие картины пишет… – еле дыша, проговорила, подняв на него глаза, Елена, совершенно опешив, от несовместимости образа носящейся веретеном, дурашливой Юли с косичками – и глубины работ.
– Это не Юла, это ее мать покойная писала… Пошли, я чай заварррил. Юла это все специально прррибрррала, никому не показывает, чтоб не вспоминать. Вообще вон, в кваррртиррре после смерррти матеррри все изменила, перррестррроила, перрреклеила. Отбиться от живописи пытается – вон, видишь – на мелкое декоррраторррство перрреключилась… Стррранная такая самозащита… Пошли, задвинь это осторррожно только. Сильно подозррреваю, что у Юлы здесь – богатство на миллион – только она никогда, ррразумеется, пррродавать матеррриных каррртин не будет.
За чаем, который Крутаков милостиво разрешил ей пить не в кухне – а забравшись к стене, на подушках, рядом с ним на диване, – выяснилось, что мать Юли – художница из белютинцев, из тех самых легендарных учеников Элия Белютина, кто в юности плавал вместе с ним в полухиппанские раздолбайские многодневные живописные круизы по Волге, меж цветущих черемуховых берегов, на зафрахтованном пароходе, и пытался «нарисовать свое настроение цветом леса» (днями напролет работали – кораблик приставал к берегу, расползались с этюдниками кто куда, творили на природе – а ночами плыли и распевали уркаганские
– Ну вот… И Юла… – прихлебывая, грустил Крутаков рядом с Еленой, подбивая под собой подушку. – Как бы тебе сказать… Пытается забыть… Перрреборрроть пррриррроду, что ли… Вон – рррюкзачок мне джинсовый, ррра-а-машками рррасшитый, из своих старррых джинсов скррроила – посмотррри в прррихожей висит – замечательный, только смотррреть без слёз нельзя, зная всю эту исторррию… Закидывается, чем ни попадя… Носится по стррране с безумцами какими-то… Десять лет, ка-а-аза, так пррра-а-аваландалась… Теперррь вон – ррродила – не известно от кого… Только чтоб никогда не позволять себе каррртины писать – потому что за этим боль утррраты матеррри и какого-то оборррвавшегося матеррриного художественного полета звенит сррразу… Юла, видишь ли, какую-то дурррацкую, связывающую по рррукам и ногам, ответственность чувствует: и лучше матеррриных боится каррртины сделать – и хуже матеррриных тоже боится. Такая тюрррьма. Да куда ж ей забыть – ты посмотррри – вся комната в альбомах, уже пол, по-моему, пррродавится скоррро от альбомов с живописью. У нее абсолютная идея фикс – и она все надеется от живописи сбежать! Теперррь, вон, пррравда, с этюдником в Крррым потащилась…
У обоих уже громко урчало в желудках от голода.
– За горррячими булочками? – весело вскочил Крутаков, напялил кроссовки и рванул в прихожую, обернувшись на нее уже из дверей комнаты. – Идешь или нет?
– Ночь же уже, дразнишь меня, небось, про булочки? – не поверила Елена, – впрочем, тут же, не без восторга, за ним рванула тоже – поверить в невозможное было гораздо приятнее, чем валяться голодной на диване и слушать иноязь желудка – и поскакала за Крутаковым, почти даже не боясь навернуться, по неожиданно освещенным сегодня узким ступенькам – вниз – на черную, жаркую, душную улицу.
Спустившись вниз по переулку, с болтающимися, как старые котелки, на поперечных проводах – через один горящими – тусклыми фонарями, и замотав направо в перпендикулярную улочку, Крутаков, и вправду, подвел ее к булочной – из-за запертых дверей которой раздавался неприличный, пленяющий, приторно-жаркий пекомый аромат.
– Стой здесь и не порррть мне оперррацию… – смеялся Крутаков, задвигая Елену за угол булочной. – А то они подумают, что ты – ррревизоррр из ОБХСС.
Сам же, подойдя к боковой, служебной двери пекарни, громко и нахально в нее забарабанил.
– Ррребята, мне как всегда, только в два ррраза больше, – уверенным тоном потребовал Крутаков, просовывая деньги, когда дверь отперли – и те, кто был внутри (выглянувшую голову Елена, боясь высовываться из-за очерченного Крутаковым угла, не рассмотрела), к ее удивлению, его явно поняли. Дверь (с таким же скрежетом всех подряд задвигаемых изнутри задвижек) закрылась – никакого движения не было минут пять – так что Елена подумала было уже, что его обворовали.
– Крутаков… – спросила Елена было.
Но дверь заскрежетала задвижками изнутри снова – Крутаков мотнул ей головой: прячься мол – и через миг уже завернул к ней за угол и сам, с двумя запотевшими изнутри, надышанными горячим тестом, целофановыми пакетами.
Свежевыпеченные круглые булочки, с крошечной капелькой красного повидла в центре – и все залитые по краям каким-то липким сладким сиропом (так что перемазанными моментально оказались сразу все пальцы), обжигали и руки, и губы.
– Ррра-а-азанчики! – гордо прокомментировал Крутаков – перед тем как жадно отправить первую булку в рот.