Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
И только по самиздату да по сорочьему устному телеграфу Елена узнавала потом о чудовищных, героических, смертельных, сухих голодовках, которые каждый раз героиня народного протеста Новодворская объявляет, как только ее «захватывают в плен». И, каждый раз, сдавалась не она – а власти – потому что понимали, что она действительно не шутит – и действительно лучше умрет, чем позволит держать себя или своих единомышленников в несвободе.
И, стилистически, отшатываясь от таких вот уличных див – как обширная девушка в легком, пестром, чересчур обтягивающем платьеце, с азартом планирующая сучить в милиции ногами по полу – Елена все-таки каждый раз, с благодарностью, чувствовала, что именно та, безвестная ей лично, никогда не виданная ею, безвозрастная, говорят, и очень толстая, и очень умная, и чудовищно образованная, былинная богатырша Новодворская в чудовищных очках – без всяких словесных прикрас рискует жизнью и приносит себя в жертву, в том числе и за ее, Елены, личную свободу.
К секретничанию же Крутакова о его связях с антисоветской организацией (название которой – из-за западных эмигрантских корней – произнести публично было еще криминальнее и немыслимее,
Во искупление грубости, правда, Крутаков на очередной книге тут же ей, с обычной своей дурашливой рисковостью, надписал на фронтисписе свой тайный диссидентский псевдоним, смешно обыгрывающий картавость, взяв с нее клятву, что не покажет книжку ни единому человеку – а если кто случайно и увидит – то чтоб не проболталась, чей это подарок.
Вся эта конспирация, однако, безусловно, с лихвой искупалась феноменальной скоростью, с которой Крутаков, при первых признаках тоски на ее лице, доставал для нее, через каких-то невидимых друзей, не только книги, но и любые музыкальные кассеты – вскользь ею в болтовне с ним совершенно случайно упомянутые, как предмет вожделения. Великодушнейше раздобыта им была даже кассета с античным (восьмидесятого, аж, года) альбомом модного, велеречивого, местами косящего под серебряный век, барда с мутными, метафизически-двусмысленными, топкими, болотистыми, текстами, с восточно-обкуренным креном и романтичным козловатым блеющим голоском – мимолетное увлечение которым Елены Крутаков картаво высмеивал и обзывал «дурррацким девичьим ка-а-апррризом», а самого барда кликал попсой и бессердечно указывал на безграмотности и эпигонство в его текстах.
А уж когда надыбал Крутаков, по ее же капризу – краденые, кажется, какие-то, неавторизованные, любительские – записи виолончельных сюит Баха – с западных камерных концертов Ростроповича (аллеманда и сарабанда, например, в одной из сюит были записаны явно прямо с микрофона на сцене в каком-то концертном зале, а другие части – чуть не кустарным, вынесенным микрофоном, судя по звуку, в совсем крошечном каком-то помещении. В нескольких сюитах некоторые музыкальные части и вообще отсутствовали, шли через одну. А в третьей сюите, судя по разному аудиофону и катастрофически разному качеству, каждая часть вообще записывалась в отдельности, в разных местах), Елене, забравшейся на Юлин подоконник с Юлиным же раздолбанным магнитофоном – и заткнувшей уши ярко-желтыми наушниками с узкими наконечниками (напоминавшими стетоскоп, которым, в плюс к пофигометру, вооружена была каряя врачиха, делавшая щедрую распродажную скидку на давление) – казалось, что мечтать в жизни после этого неслыханного счастья в общем-то больше почти и не о чем.
На другой стороне переулка солнце, отражаемое окнами Юлиного дома, клеило медовые римские цифры как попало, на блеклые трещины дома напротив, метя меж окон – но иногда мажа, и провоцируя тройной пинг-понг. А когда Елена раскрыла левую створку окна – с ее руки через весь переулок ярко перемахнула огромная жар-птица – и села на стену противоположного дома.
Запись начиналась с прелюдии второй сюиты – и Елена разом позабыла, что кроме нее еще есть кто-то в комнате, на свете. Виолончельная грусть разом заставила все звучать внутри – в диссонанс с солнечным жарким днем, игривые блики которого видела перед собой за окном. Начался растерянный, умный и грустный диалог – и, неожиданно, Крутаков – находившийся от нее в нескольких метрах, валявшийся, почитывавший, как обычно, с чаем – был перенесен во внутреннее пространство – и у Елены почему-то сжалось от страха за него сердце и, вместе с ре-минорной раздумчивостью, обрывались теперь все ее внутренние струны – потому что разом как-то вдруг почувствовала, что вот эта вся Крутаковская о ней забота, весь этот Крутаковский испуг за нее, как только он видит первые признаки ее тоски, та поспешность, с которой Крутаков кидается ее утешать, подстраховывать и завивать диковинными виньетками ее внимание – являются только эхом его личного опыта, и означают ведь, на самом деле, что Крутаков сам разрушительное действие схожей какой-то (но совершенно из-за каких-то других, неведомых ей, причин возникшей) тоски испытал – и испытал сторицей – и оттого и пытается уберечь ее.
Еле выжив сарабанду второй сюиты, вновь и вновь ронявшую в ямы скорби, и перемахнув через переулок записи – пригрелась на стенке сарабанды противоположного дома – третьей сюиты, не срывавшейся в безвыходную скорбь, но и не бывшей легковесной: виолончель, казалось, скребет по сусекам души – не осталось ли еще тоски? Бурре, красивый, как бурлеск солнца за окном, радовал тонким отзвуком, отражением темы. А когда добежала ушами до жиги – уже просто повторяла про себя: «Как красиво… Как хорошо, что Крутаков, в отличие от рассказов, в музыке не требует от меня пояснений… Этой трепетной дерзости – этой умной, кажущейся игривости звуков с мгновенным уходом после шуток, через шутки, в глубь, в суть, в серьез…»
А от прелюдии четвертой, ми-бемоль-мажорной, сюиты, говорившей на полном серьезе, с полным уважением и к себе, и к собеседнику, без единого смешка – уже даже не надо было жмуриться, чтобы перед глазами возникли иные картины, вовсе не совпадавшие с внешними – и почему-то, как некогда, зимой, в мороз, в памятный день, когда возвращалась из школы к Ривке, провидческим озарением, видела лето вокруг себя, – сейчас, в жару, до дрожи ясно, запрыгом не в будущее, а в прошлое, увиделась размазня
– Мама, ты спишь? Лена к тебе приехала… – Анастасия Савельевна произносила слова обрывающимся голосом, боясь разбудить Глафиру – и одновременно, боясь, что та не услышит, не успеет услышать Елену.
– Леночка… – Глафира совсем заплетающимся языком, в полузабытьи, смогла произнести только одно слово.
Совсем недавно Анастасия Савельевна Елене рассказала, что Глафира, когда почувствовала, что смертельно больна и больше не встанет, просила ее зайти в церковь и купить ей нательный крестик (до этого, все годы советской власти, крест не носила – боясь, что если чужие заметят, то она навлечет неприятности на родных).
– А я постеснялась в церковь зайти крестик купить… Представляешь… Нас же всю жизнь везде учили, что это стыдно, что это страшно – за это с работы могли выгнать… До сих пор себе простить не могу… – вспоминала Анастасия Савельевна.
Перед самой смертью (как – опять же – только вот теперь – с девятилетней рассрочкой – рассказала Елене Анастасия Савельевна), Глафира чуть поднялась на постели и, видя, что Анастасия Савельевна рядом с ней сидит, Глафира, смотря на нее – но как бы и куда-то сквозь нее – отчетливым, светлым, радостным голосом, сказала:
– Мальчики поют!
Через минуту ее не стало.
Елена резко оглянулась с подоконника на Крутакова – не подсмотрел ли он всех ее мыслей: солнце, вторгавшееся в распахнутое ею окно, торило себе кривой неф в левой части комнаты – с золотым теснением воздуха из кружащихся взбитых пылинок, и до истомы красиво играло с угловатыми, темными, чайными, паркетными тенями книжных гор на полу, подергивая сами книги интересной золотой теплой поволокой – аж до самой двери в прихожую, – вырисовав, темно-сине-коричневым, даже ее собственный силуэт, захватывая по дороге, рядом с Еленой, справа, лишь краешек письменного стола и звенящее светом кольцо на колпачке перьевой ручки, которой обычно Крутаков творил – кажется из франтовства; угол жаркого солнечного столпа, решительно перестраивавшего всю комнату, до потолка, в вертикальной плоскости был скошен – так, что, казалось – не комната это уже – а ассиметричная чердачная мансарда, и искалось солнечных прорех в крыше; прорех, впрочем, никаких не было; правое окно отбрасывало более скромный солнечный коврик на паркет по параллельному краю комнаты (выхваченный ярким светом ромб дерюжки на стене казался этого же коврика загнувшимся на стенку краешком), а Крутаков восседал в обычной своей книжной позе на диване – казалось, в глубине чердака, вдали – в каком-то фиолетовом чердачном рассеянии, – и даже странно отсюда, из столпа света, казалось: как же Крутаков в такой темени там читает.