Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Елена добралась вверх по неудобным (перекрученная, перегибавшая подошву железяка) ступенькам, – вскрыла люк, отодвинув неожиданно легко поддавшуюся задвижку, заглянула вверх, внутрь – в черный колодец – взглянула опять вниз, и коротко сообщила зыркавшему снизу на нее из пыльной полутьмы, взлезшему на нижние ступеньки Крутакову:
– Ни за что…
– Да не бойся, я вчера уже лазил, говорррю же! – Крутаков, невозмутимо поднимался вслед за ней – не допуская, кажется, и мысли, что она струсит. – Ну хочешь – вот, каа-а-аррра-а-абок спичек возьми? Долезешь аккуррратно – там метррра два всего, и когда уткнешься башкой в люк – пррросто открррой его вверррх ррруками – он вообще не заперррт. Ни за какие только прррровода по сторрронам не хватайся…
– Ни
– Нет уж, внизу я тебя не оставлю по лестнице лезть, – хохотал Крутаков. – Я пррррекрррасно знаю, какие у тебя с лестницами напррряженные отношения. Лезь, перрррвой. Если грррохнешься – то я, по крррайней меррре, подхвачу тебя.
Елена всунула голову в жуткий, клаустрофобично жмущий в плечах, вертикальный черный коридор – и вынырнула вниз опять:
– Ни за что, Женька.
Крутаков, тихо хохоча, слез с лестницы, дал ей спрыгнуть на лестничную площадку, и быстро взобрался вверх – исчезнув в лазе.
Раздалось его веселое ворчание. И еще через секунду фиолетовым квадратом хлынул свет. А через миг – когда Крутаков заслонил собой верхний люк – вверху раздался хлопающий сполох сотни крыльев. Когда Елена долезла, вверх по колодезно узкой лестнице, Крутаков, сидя на корточках, ждал в приземистой маленькой квадратной будке.
– Ни шагу от меня! – с уморной строгостью предупредил Крутаков – и, распрямившись, шагнул наружу на крышу.
Мокрый грозовой воздух шибал в нос как газировка. Крутаков застыл на крошечной горизонтальной площадке – впереди, по краю крыши, где жесть кровли была как будто кем-то тщательно и долго жевана, шел низенький, по колено, в трех местах не понятно кем проваленный, заборчик. Черно, штрихованно, от неба и до земли, было уже не только над Пушкинской, но и со стороны Кремля, и со стороны Котельнической. Над Каланчёвкой – когда Елена обернулась и привстав на цыпочках заглянула через двухскатую крышу и заграждавший ей задний обзор продолговатый каменный параллелепипед трубы – оставался последний – выглядящий ярко-светлым – в действительности пасмурно шоколадный – проблеск. Город отсюда, сверху, с набухшим грозой небом над ручными крышами, смотрелся как старая боевая карта с нанесенными жирными темными чернильными стрелками видами наступающих армий. Листы кровли на скате крыши, вертикально простеганные, как полозья, были темно-лиловы от грозового отлива воздуха. Будка, из которой они только что вылезли, равномерно врастала позади в кровлю – и казалась какой-то суфлерской. А обезумевшая стая вспугнутых ими голубей на сверхзвуковой скорости выделывала феноменально сложные фигуры – выделывала слаженно, как будто какие-то заводилы внутри стаи незримо раздавали аккуратнейшие команды в воздухе – и вот вместо фронта разрозненных крыл – в меркло-фиолетовой акватории вдруг вырастало единое, объемное, синхронно вытесанное голубиное небесное изваяние – плещущее, темно-лиловое, движущееся, переливающееся радостно-белесыми подкрыльями, видоизменяющееся, но ни на секунду не теряющее синхрона.
Вдруг, где-то над Котельнической, сверху донизу полоснуло: ртутно-золочёная кракелюра, как гигантская морщина, расколола чело неба, мгновенно состарив его – как искусственно имитировали старину, подделывая трещины на картинах, в одном из альбомов, оставшемся лежать внизу, в Юлиной комнате.
Чуть с задержкой – и уже без всяких художественных причуд, с домашним удобством – на одну из соседних крыш – в Колокольниковом, кажется, переулке – рухнул комод – и по мере того, как выпадали, при мерных переворотах, из невидимого этого комода ящики – из каждого из них с грохотом раскатывались по кровлям вокруг бильярдные шары.
Голубиное стадо заметалось в воздухе в направлении суфлерской будки – вход в которую Елена с Крутаковым им загораживали. Самые лихие летели с испугу на бреющем, прямо в лицо – так что казалось: сейчас врежутся в прическу или в лоб – но в самую последнюю тысячную секунды брали чуть вверх – и ровно, с гладчайшей, филигранной, непогрешимой точностью, промахивали
В восторге от этой голубиной жиги, Елена, раскинув руки ладонями кверху, шагнула к краю, к самому бордюру, так что Крутаков испуганно поймал ее за шкирцы майки.
– Если они случайно, по какой-то небесной причуде, выбрали твои ладони как посадочную полосу – даже если крыша вокруг горит – терпи, сгори – но не делай из ладоней капканов! Вот что Склеп думал! – вскидывала она вверх, вслед за ринувшейся на очередной круг стаей, слова.
– Чего-чего? – не сразу понял Крутаков, оттаскивая ее от края и запихивая ее в суфлерское укрытие.
– Ну, ты спрашивал меня: о чем конкретно Склеп думал тогда, на скамейке, на Сретенском бульваре – вот я сейчас вдруг поняла! – серьезно, завороженно, почти не видя Крутакова перед собой, как будто взглядом все еще летала с голубями, выговорила Елена, присаживаясь рядом с Крутаковым на корточки в широкой части раструба будки. И еще минут с пять (хотя шваркали уже вовсю по небу вспышки – и Крутаков торопил ее спускаться вниз, говоря, что «нечего здесь с шаррровыми молниями игрррать») они оба смотрели, как голуби сперва вымостили собой – в тон затемненной грозой кровли – местечко перед входом в будку, а потом, взвесив, видимо, в уме: что страшнее – гроза – или какие-то двое двуногих на корточках – выстроившись, как гномы, в нетерпеливую толкучую очередь, и, сыграв в милую игру (как будто их с Крутаковым не видя), начали по двое, по трое, а потом уже и по пятеро, увалисто толкаясь бочками, внутрь, под кров, мимо них, упихиваться – и рассаживаться – молча, без гука, вспархивая – по деревянным планочкам вдоль крыши будки.
Когда они вернулись в Юлину комнату, крупными каплями, уже вовсю кипевшими на жестянке карниза, казалось, сейчас выбьет даже распахнутые стекла.
А Крутаков уже не отставал от нее с требованиями записывать все, что она «пррридумывает».
– Да ничего я не придумываю! – возмущалась Елена. – Я просто что-то слышу или вижу – и живу в этом.
– Дурррында! Ну обидно же будет, если ты все рррастеррряешь и забудешь! Записывай хотя бы свои лестничные скоррроговорррки – записывай хотя бы пррросто для сохррранности! Чтоб не забыть!
– Уверяю тебя, Женечка: внутри меня это всё как раз в максимальной сохранности! – смеялась Елена. – Я не в состоянии забыть ничего важного. Всё, что я в состоянии забыть – не имеет в жизни ну ровно никакого значения! Ну всякие там года битв, имена неинтересных мне людей, формулы, цифры, и прочая ерунда – я вообще всю эту фигню сразу позволяю себе забывать – чтоб не засорять мозги. А вот все важное – всегда в полной сохранности!
– Нааахалка… – не без удовольствия хумкал Евгений, но не сдавался. – Да-а-аррра-а-агуша, ты пррросто-напррросто еще не понимаешь одну вещь – смысл надо аррртикулиррровать! Смысл нельзя консерррвиррровать внутррри! Иначе смысл начинает поррртиться! Смысл – это то, что по опррределению надо выррражать!
– Женечка, у меня в этом смысле совсем нет писательского тщеславия, гордыни – более того – есть жадность и собственничество: мне не хочется никому отдавать того, в чем мне самой приятно обитать. Я самодостаточна в этом.
– Горррдыня тут соверрршенно ни прррри чем! – хохотал Крутаков. – Ты пррросто соверрршенно не понимаешь писательского механизма. Записывать на бумагу – видишь ли – это ведь эдакий обоюдоострррый пррроцесс: как только ты касаешься перрром бумаги – что-то такое включается – верррнее, ты как будто включаешься во что-то такое, что делает этот пррроцесс объемным и непррредсказуемым для тебя же самого. Ха-а-аррра-а-ашо: не хочешь записанного никому показывать – прррекрррасно – мне это тоже очень близко – но записывай сама для себя по крррайней меррре!