Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Вспомнив еще раз Глафиру, Елена подумала: «Какие же слова можно сказать несмышленому четырех, пяти, шестилетнему, семилетнему ребенку, когда знаешь, что скоро умрешь, что жизни тебе отпущено еще совсем немного? Как сделать так, чтобы ребенок навсегда запомнил твою душу? Ведь Глафира не писала ни книг, ни музыки. Что же за секрет был в ней?! Каков же ее язык «мертвых» – такой живой, на котором она так громко со мною теперь все время говорит?! Что же за тайна?! Чем Глафира могла навсегда гарантировать себе бессмертие в моей памяти? Вот этим вот ажуром кружев из теста для вареников, вырезаемым фужером – которые Глафира позволяла мне, встав на табуретку, вместе с собой делать на светлом деревянном столе у нее в кухне – этим волшебством – когда из легчайших кружев, поднимаемых мною и со смехом рассматриваемых на свет – Глафира, мучной скалкой, снова и снова раскатывала щедрую гладь – и снова и снова можно было вырезать – казалось, до бесконечности – фужером новые кружки?»
Музыка, за последним виражом, вернулась восвояси – и Глафира вновь, отметая суеверную веру в смерть на свете, сжимала в артритных кривеньких пальчиках сеточку с молоком – переходя дорогу, с акварельной размазней снега – к своему дому.
Когда Елена вернулась в комнату после короткого
И Елена до таких мозолей в голове наслушалась в тот день сюит – гоняя записи, по кругу – перематывая – и снова и снова слушая всё подряд – что углы музыки еще два дня потом выпирали изо всех мыслей – так что даже думать было негде.
И даже трудно было поверить, что их создал (хотя слово «создал» никак сюда даже и не клеилось – вот уж где со всей очевидностью видно было, что сам человек такого создать не может – честней уж: записал, подслушал, услышал) тот же самый человек, что и обожаемые Анастасией Савельевной фуги – столь величественно строгие по форме – оказываясь внутри которых как будто взбегаешь по красивым витым ступенькам внутри великолепного, гигантского, светом заполненного здания, ими же, по мере твоего восхождения, и выстраиваемого.
«Как было бы прекрасно, – думала Елена, в следующий раз, разглядывая, с дивана, задумчивую Крутаковскую спину за столом (и сполна наслаждаясь доставшейся и в этот раз без битвы изумительной звякавшей, колоколисто брымкавшей подушкой – и, для прочистки мозгов от абсолютно не хотевшей удаляться с нажатием кнопки «stop» баховской в воздухе парящей музыкальной живописи, – вместо сюит слушая в наушниках уже заграничные «голоса»), – как было бы прекрасно, – думала она, жалея, что неловко как-то сейчас отвлекать этой мыслью Крутакова от работы, – как было бы прекрасно, если б – не важно в музыке ли, в живописи ли, в литературе ли – можно было б создать как бы сюитную фугу – с сюитной свободой, с летящим раздольем фантазии и как бы внешней независимостью частей друг от друга – и одновременно с внутренней логикой фуги – так, чтобы в кажущихся абсолютно независимыми по сюжету друг от друга частях – на внутреннем уровне жила, звучала – пряталась – и снова узнаваемо выглядывала – главная музыкальная тема!»
«Свободу» все еще фаршировали помехами – хотя еще в конце прошлого года и было полуофициально, скривившимся ртом, объявлено что-то невнятное и ушло-скорбно-бюджетное, заставлявшее было подумать о прекращении, ввиду абсолютного изнищания бюджета, транжиренья народных же денег на глушилки и на затруднение народу же доступа к радио-правде – короче, объявили, что глушить больше не будут – однако в действительности в Москве магнитные бури гэбэшних извилин все еще звенели (хотя и сильно слабее – как легкий насморк в сравнении со смертельной испанкой – так, декорация, а не препона), все еще производили в эфире, на частотах нездешних «голосов», звуковое, завывающее, как бы северное сияние. Сквозь которое весной, в хрустящем льдистыми лужами марте, Елена уже слушала на «Свободе» запрещенный советской цензурой Калединский «Стройбат» – весело, на бегу, распевая потом на улицах, на простенький мотивчик, передразнивая стариковскую Окуджавовскую интонацию (песенка которого как раз и была вводной темой к каждой части запрещенной повести, читавшейся в одно и то же время на заграничном радио, разнесенной в несколько дней): «Иду себе играю автоматом – как просто быть солдатом, солдатом» – а через два шага уже, поравнявшись с настоящими, реальными солдатами, запевала, своим уже натуральным тембром, лирично, задиристо, как серенаду, как будто себе под нос: «А если что не так – не наше дело: как говориться «Родина велела!» Как славно быть ни в чем не виноватым – совсем простым солдатом, солдатом…» Через все то же зудящее гэбэшное северное сияние в эфире приходилось слушать и такие экзотические диковинки, ни к чему в видимой жизни не
– Крутаков, можно я Юлины альбомы по искусству посмотрю? Неловко как-то, конечно, без нее… Можно? Я аккуратненько…
– Не-оррр-и, – прочитала она по губам обернувшегося, и со смехом ей показывавшего, чтобы сняла наушники, Крутакова, – и моментально, обидевшись, поняла, что и вправду орала – изо всех сил силясь перекричать звуки передачи «Свободы», и шумы заглушки в наушниках – как будто собственным голосом силилась помочь «Свободе» из этих шумов выпутаться.
И вновь, как в детстве, когда любила слушать пластинки, вертя от них красочный конверт в руках, или разглядывая в то же самое время картинки в книгах – на совершенно не совпадавшие темы, теперь Елена рыла траншеи в Юлиных несметных художественных запасах – забиралась опять на диван с добычей, и бодрый голос «Свободы» в наушниках парадоксально аккомпанировал никогда доселе невиданному волшебнику Одилону Рэдону – медитативному, глубинному, который, в отличие от модных пошляков-импрессионистов (да и вообще – единственный из всех художников, картины и репродукции которых Елена когда-либо видела в жизни), умудрялся зримо рисовать мысли персонажей, так что если на какой-нибудь из его цветных пастелей (цветовые аккорды которых Елена могла без зазрения совести приложить к себе, как странно подходивший, удивительно точно резонировавший во всем ее теле, во всех нервных окончаниях, колористический акупунктурный массаж) появлялась женщина под вуалью, то от нее шел такой свет, что зримо были видны, до дрожи, сила и сияние ее молитвы; а если женщина сидела в саду, то цветы, расплывавшиеся под расфокусированным осоловелым ее взглядом, или, скорее выплывавшие из – и от – ее взгляда – загустевающе фиолетовые, сангинные, апельсиновые, расплавленно-лиловые, горячечно-пёрпловые, и, потом – нежный пинк со сливочно белым, присыпанный фруктовым матовым туманом, – и тепло-сизые летающие арки, – были считываемыми мыслями героини картины и расшифровываемой, всею тканью души, магией.
Изучив выходные данные французского издательства, книжку выпустившего, Елена с жутким завистливым подозрением взглянула на спокойно вертевшего какие-то машинописные странички за столом Крутакова, ревниво подумав, что ведь перепало это богатство Юле наверняка через него.
В жадных ушах, на «Свободе» тем временем тоже произошло некое волшебство: Елена вдруг услышала знакомый, до радостного всхлипа, адрес в Брюсселе: 206, Avenue de la Couronne, Bruxelles. Адрес был в буквальном смысле знаком как «Отче наш» – потому что с него начинался отжертвованный ей, взаймы, Крутаковым брюссельский Новый Завет – и сейчас на радио какие-то восхитительные милые люди сообщали ей, что можно по адресу этому прислать письмецо – и в ответ…
И в ответ – через умопомрачительно скорые три недели, Елена, визжа от счастья, получила из Брюсселя посылку – собственный, свеженький, с синей обложкой с золотым крестом, чистой тонкой бумагой на срезе пахнущий, экземпляр Евангелия. Дыры в лапах уполномоченных лиц, ответственных за поддержание идеальной духовной пустоты советской расы, были все очевиднее, прорехи становились все живительнее. В посылке из брюссельского издательства «Жизнь с Богом», кроме маленького, почти карманного Евангелия, была еще и огромная целиковая Библия – с тоже синей обложкой, но толстой, на картоне – с двумя чудесными белыми шелковыми закладками внутри – Книга размером почти могла посоперничать с Крутаковским старинным Остромировым Евангелием.
Ветхий Завет, в исторической его части, сразу произвел отталкивающее, тошнотное впечатление – гнуснейшая история жестокости, убийств, извращений, уродливого, богохульного представления о Боге, как о человекоподобном, жестоком тиране – даже хуже, чем человекоподобном – как о монстре, как об омерзительной вездесущей невидимой зверюге с ноздрями, зверюге, любящей кровь, любящей похотливо нюхать дым убитых и сожженных трупов животных. Словом, все прелести бесовских идолищ и сатанинских божков, которым, по милым традициям «великого» города Урр, и прочих не менее великих и славных городов и деревень, приносили в жертву детей, соседей и гостей – несчастные инвалиды язычества пытались перенести и на образ Бога. И какой же отрадой было дойти до Пророков – допетривших, что «заколающий вола – то же, что убивающий человека; приносящий агнца в жертву – то же, что удушающий пса», и что никаких жертвоприношений Бог не хочет, что они отвратительны Ему – и что единственное, что Богу от человека нужно – это верность, вера, чистота помыслов и дел, чистое сердце и дела милосердия. Исайя, в исступлении возопивший, по Божьей просьбе – «крови тельцов и агнцев, и козлов не хочу! Что вы пришли топтать дворы Мои?! Не носите больше даров тщетных – всесожжения жертв отвратительны для Меня!» – был, безусловно, приятнее всех. Было сразу понятно – почему Спаситель больше всего цитирует именно Исайю – и именно Исайю, видимо, больше всего любит. Да и вообще, поэтичный, с удивительными метафорами (пятьдесят восьмая и пятьдесят девятая главы так и вообще были ликующей поэмой), Исайя, плюнувший на гнусь традиций, безусловно казался во всем Ветхом Завете самым близким к Завету Новому – как-то прорвавшийся за горизонт: вдохновенные проговорки, божественное бормотание – вкрапленные в ветхозаветный кровавый бред.
Впрочем и Исайю, чтоб не умереть от ужаса, приходилось, читая, как бы переводить с земного на небесный язык – чуть прикрывая глаза на хищные интерпретации. И явно было, что Бог не использовал пророков как стенографистов, для буквально точного воспроизведения Своих слов – а давал им образы и мысли, всеми способами стараясь разъяснить «слушателю», что имеется в виду – оставляя тем не менее за пишущим полную свободу личности, в том числе и творческой. Однако некие гэбэшные глушилки падшего мира, несомненно, увы, портили прием Божественной волны: шифрограммы Царства доходили, на оккупированной врагом территории, даже до повстанцев и партизан с сильнейшими помехами в эфире, и свободу творчества каждая человеческая личность, ретранслирующая Божии слова, увы, то и дело все-таки использовала для скатываний в варварское и жестокое язычество трактовок. Явно было, что Бог предоставляет авторам полную свободу – и не проводит предсвиточной цензуры – а как бы говорит: «Ну что ж с вами сделаешь – как поняли – так и поняли. Даже избранные люди имеют право говорить иногда чушь. На то они и люди. А жаждущий правды – сердцем уразумеет, где, в записанном ими – Божьи слова, а где человечьи».