Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Да нет ничего важного и не важного, в обычном понимании, Женька! – вприпрыжку уже, коняжками, скакала, вздымая кроссовками сверкающие брызги, и вертясь, чтобы самой же их успеть рассмотреть, Елена. – Все, что у людей принято называть важным – это все такая е-рун-да и вранье! А все действительно важное растворено в неважном! Мы не знаем, на самом деле, пока мы живы, вообще, какие детали в нашей жизни были важными, главными, а какие неважными! И в рассказах, значит, должна быть такая же живая взвесь жизни – которой надо дышать – иначе бессмысленно – иначе дышать нечем, если все разложить на атомы.
Крутаков только довольно хумкал в нос, выдувая воздух в знак смеха – и ничего не говорил. И кажется, рад был опять, что вытащила она его из-за письменного стола, превращавшегося как будто в какое-то кабальное заточение, место добровольных пыток.
Высохло. Просияло еще ярче. Купиться на благонадежность, благонамеренную набережность дня было так нетрудно. А как только от набережных поднялись к Яузскому, жаркий город, развращенный тропическим ритмом, все-таки
И дома у Юли Крутаков заставил Елену отправиться в заросшую десятилетними отложениями грязи ванну и переодеться в его сухую футболку и в его старые джинсы, которые оказались ей как будто в упор и жутко жали ей в бедрах.
А когда начало темнеть, сидели на двух разложенных перед низким окном в кухне квадратных малиновых подушках от Юлиного безымянного и безвестного погибшего дивана – спинкой Елене служила газовая плитка, а Крутакову – холодильник. Крутаков зажег было верхнее электричество – но тут же потушил и хлопнулся обратно на подушку – и фокус этот вернул, мгновенно почерневшему было, небу внутренний дивный свет – и вечер пили не залпом, а растягивали его в слоеных сумерках кухни крошечными горячими глотками крепчайшего чая – и, поверх каурых шкурок домов в заднем дворе, на подстежке квадратно нарезанного, медленно напитываемого ночной синевой, немного опьяненного, разжиженного мутно-сизой дымкой городского дня неба, уже проклюнувшиеся, но еще не распустившиеся до конца первоцветы звезд светили тускло и розово.
А когда зашла она к Крутакову в другой раз, был он восхитительно щетинисто небрит, зол, сверкал черно глазами, и сердился все время, не известно за что, то ли на нее, то ли на себя, и твердил, что так невозможно, что он выключит телефон, что его все отрывают и не дают работать, и в конце концов заявил, что у него «стрррогий карррантин как минимум на неделю» – и Елена, отказавшись от чая, ушла гулять одна.
Брюссель одарил тем временем еще тремя посылками: с голодухи, получив русскую Библию, Елена тут же вдогонку послала письмо с просьбой прислать ей еще и Библию на немецком и на английском. А потом, чуть поколебавшись – из чистой жадности запросила еще и Библию на иврите – хотя на иврите не могла бы прочитать ни строчки – и теперь все три Библии, с такой же волшебной исправностью, нагрянули по почте. И Елена чуть не упала в обморок от нахлынувших чувств, когда в иврите, по главам, нашла то самое место из пророка Исайи, про Лето Господне, которое читал вслух в синагоге Спаситель: «Я вижу те же буквы, на том же языке, которые видел и произносил Христос!» – ликовала Елена – и только не знала, с кем поделиться своей радостью – с Анастасией Савельевной? С Крутаковым? С Аней?… Приходилось делить радость только с Виновником торжества.
А недели через две, когда она услаждая свое одиночество шлялась по городу одна, с беспокойным чувством, что вся красота вокруг – личностна, обращена к ней, и ждет от нее только внутреннего ответного знака, и что декорации это к какой-то важной, по-настоящему важной, запредельной, небесной, книге, которая пишется для нее и про нее – и нужно только дать согласие, чтобы в эту самую важную книгу войти, и всеми легкими, бронхами в этой книге вздохнуть – а как в эту книгу войти? – вот был вопрос вопросов! (и вся внешняя, видимая красота, так радующая сердце, хотя и отщелкивала новый и новый импульс этому тревожному, не прекращавшемуся в душе ни на миг, внутреннему поиску, – и была с ним в некоторой, отдаленной степени как-то связана – однако никакого ответа на главные внутренние вопросы не давала) – зашла, наконец, к Крутакову, дома оказалась неожиданно воротившаяся из Крыма Юля: как-то крайне неудобно разложив этюдник на трех ножках, между башнями книг, шваркала восковыми карандашами набросок на куске картона – на светло-синем фоне огромная сиреневатая миндальная ветка с цветами, – через каждые несколько секунд закусывая карандашами и судорожно грунтуя центр дальней стены какой-то вонючей дрянью из кастрюльки – явно намереваясь расписать холщину стены в комнате маслом. Юля тут же, добродушно вертя косичками, разъяснила, что ни на какое цветение миндаля она не попала («В феврале цветет, ну надо ж!») и даже орехов-то ей не досталось – а ветку миндаля, как она весело похвасталась, срисовывала теперь и вовсе с купленной в Грузии открытки – куда, оказывается, наскучив Крымом, как-то незаметно для себя весело слиняла вместе с хиппанской
– Как, впрррочем, и гости – ты посмотррри на кухню, что тва-а-арррится! – стонал Крутаков, закрывая глаза кончиками пальцев и берясь потом за лоб.
Бросив Юлю декораторствовать, пошли вдвоем с Крутаковым на встречу с Юлиными приятелями, уезжавшими в Питер, с которыми Крутакову нужно было передать какие-то бумаги. На жаркой, пьяной, пыльной площади, в сосисочной, поджидала хиппанская любовная пара, забавней которой Елена в жизни не видывала. Обоих – и ее, и его – звали «Ника» – ее Вероникой, а его Николаем; оба были до безумия, до ощущения миража, сделаны из одного и того же куска материала одним и тем же скульптором, причем не просто в один и тот же творческий период, а вообще в один присест – с вытянутыми, продолговатыми лицами, с одинаковыми, сливочными, зримо тянучими с боков, продолговатыми и плосковатыми носами – с создающими легкое чувство перпендикулярности на кончике узкими ноздрями; с одинаковыми спокойно-томными карими глазами, которыми они поводили интересно-медлительно; с длинными прямыми русыми волосами; с ярко-красными, гофрированно-сжато-выпуклыми губами; с вытянутыми, медлительными, продолговатыми пальцами, которыми они, стоя, плечом к плечу, за круглым столиком-стояком, вместе клевали из одной бумажной круглой тарелочки, отламывая микроскопические кусочки от одного ломтика белого хлеба (сосисок в грязной сосисочной, к счастью, не было – а хлеб, полагавшийся к сосискам бесплатно, толстая продавщица в белой чалме им спекульнула за копейку); оба, наконец, были в совершенно одинаковых джинсах, чуть белесых на коленях, и в развязанных (скорее, чем «связанных») балахонных хлопчатых кольчугах. И в общем-то по-крупному Ника от Ники различались только наличием у него недлинной, роскошной, аккуратно подстриженной бороды – да и то, из-за размеренности и завораживающей томности их движений, это начинало быть заметно далеко не сразу.
Лебединый синхрон их движений как-то сразу ловил в плен – не дотрагиваясь друг до друга ни плечом (хотя зазор был миллиметровым), ни пальцами (проскальзывая над перстными движениями друг друга то перекрестно, то параллельно), они, тем не менее, умудрялись заполнять этот воздушный зазор такой расслабленной нежностью друг к другу, таким взаимоперетеканием линий и жестов – что становилось даже завидно.
Встав справа от Крутакова, с противоположной от них стороны стола – Елена не могла оторваться ни от зрелища этих странных лебединых их движений, ни от их бездонных расслабленных карих глаз, – выпуская из слуха трёп Крутакова – приятельский, плёвый, хотя видел он их, как и она, в первый раз в жизни.
Ника, стоящая прямо напротив Елены, катая мякишек (так, что двигались только большой и указательный – все остальное тело оставалось в полном пластическом расслабняке) совершила медлительный отвлекающий маневр глаз на потолок (так что невозможно было не взглянуть – что же там такое?) – а затем с расслабленным видом заложила крошечный хлебный шарик в рот.
Ника, напротив Крутакова, плавно отщипывающий следующий комочек хлеба, тоже цедя его в пальцах, медленно, густо произнес своими красными выпуклыми губами:
– А вы-то чего ж? Может – с нами? Питер хлебосольный городишко, найдем где вписаться…
У Елены вдруг приятно-волнительно ёкнуло в солнечном сплетении: разом представилась забавная поездка со смешными этими ребятами, и живо вообразился Крутаков, обычный, веселый, дурашливый, выкорчеванный вагонной тряской из своих писательских забот, – и мигом жарко помыслилось, как желанно, завлекательно, невероятно было бы любое путешествие с ним.
– Женька, махнем? – весело подтолкнула она его локтем.
Крутаков же почему-то рассердился, и вел себя с этой секунды безобразнейше: ввернул, в болтовне с ними, обидное про нее слово «школьница», пробросил, как бы незаметно и невзначай, что в общем-то она случайно затесалась, потому что к Юле зашла – так что выходило вообще, как будто она скорее Юлина подруга, чем его – и, протрепавшись ни о чем еще минут десять, отдав Никам конверт, распрощался, вытащив Елену из забегаловки за рукав.
И уж конечно высказать после этого Крутакову, какое вдруг щемящее, неожиданное чувство бездомности, в связи с приездом Юли, на нее нахлынуло (так, что даже все вещи в Юлиной квартире сразу как будто-то бы изменили выражение лиц – вернее, просто смотрели теперь не на них с Крутаковым, а на Юлю – как пёс, которого, во время отъезда хозяина, они бы выгуливали, и который бы к ним ластился как к родным, и к которому они бы уже даже успели привязаться и его полюбить – а вдруг приезжает хозяин – и пёс, хоть и ластится к ним по-прежнему, а все-таки быстро дает понять, что в доме они только гости) – было бы абсолютно невозможно.