Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
К иностранному языку Аня (помимо фантастической одаренности, с детства культивируемой матерью по высшему гамбургскому счету) вообще относилась с каким-то затаенным трепетом: как к какому-то, хотя бы гипотетическому, пропуску в «западный», «нормальный» мир – и Аня явно заранее, авансом, в самых розовых мечтах, видела себя, благодаря иностранным языкам, вот такой же вот старушкой – «интеллигентной, подтянутой, вежливой, путешествующей по миру и ходящей по музеям и концертам».
На уроках немецкого горланистая, моложавая, маленькая Анна Павловна, лучшая преподавательница языка в школе, лишалась сразу дара и родной, и чужеродной речи, когда Анюта, по немецкому имевшая всегда пятерку с плюсом, во время контрольной работы вдруг нечаянно вываливала из левого, сердечного, синего карманчика жилетки от школьной формы невообразимо наглой длины шпору-гармошку.
– Ганина?
– Нет, это – ключевые слова… – с великолепнейшим академизмом в голосе доводила до ее сведения Аня и, непринужденно собрав красивыми длинными ноготками своими гармошку, прятала ее снова в карман – без всяких дисциплинарных последствий – при затихшем восторге ученической группы.
Елена же к иностранным языкам относилась как к баловству, скорее: как к забавной игрушке-головоломке. «Когда мне будет что сказать – меня переведут», – со смехом думала она.
Если Анины чувства Елена намеренно чуть щадила и боялась разбить уютный кокон, в котором любимая подруга пребывала, то с Дьюрькой в эти дни ругались они вовсе всласть. Дьюрька внезапно решил поступать на экономический факультет («Мне мать сказала: «Выбирай любой факультет – но чтобы это был университет, ты должен сохранять семейные традиции!»), и теперь на смену прежде излюбленным его схемам (по мотивам отвергнутых, но не забытых штудий марксизма на обществоведении), о «неотвратимо сменяющих друг друга более прогрессивных формациях», вступила услышанная от какого-то университетского преподавателя теория о воцарившемся на западе постиндустриальном обществе – и этой схемой Дьюрька со страстью пытался в мире объяснить теперь всё, включая личные отношения между людьми. И опять ему всё казалось, что он «схватил систему» и вот-вот всё объяснит – не укладывающиеся в систему частности пухлявой ручкой щедро отметая (до такой степени, что в исторических спорах искренне путал, например, народников с народовольцами, а в историко-литературных – Горького с Островским, причем не всегда был уверен, с каким именно). И когда Елена говорила, что, на ее взгляд, вообще есть две истории человечества – одна – внешняя, почти чисто зоологическая, с борьбой за территории, жрачку, за животную власть, за безграничное удовлетворение извращенных жестоких инстинктов, – а другая история мира – внутренняя, подлинная, видная только изредка на просвет, как раз и состоит из отметаемых Дьюрькой частностей, исключений и чудес; и, что, как раз наоборот, всех и всё, кто и что ложится в систему, всех, кто участвует во внешней, общепринятой, зоологической, физиологической истории – можно спокойно вычеркнуть из внимания и сократить по общему незнаменательному знаменателю – как ничего, на самом-то деле, не значащее, – Дьюрька заливался кармином при абсолютно белых ушах – и орал про дилетантизм.
Словом, все вокруг, как нарочно, говорили о чем-то не о том, о не важном, вязком, раздражающем, внешнем, навязанном, пустом.
Окаменелая пыль в тоннеле метро. Ураган на краю платформы при приближении поезда. И запасник тупой плоти, в два ряда на дерматиновых сидениях – с безверными, ничего не ищущими глазами.
Стетоскопом капюшона слушая пустынные переулки вокруг улицы Герцена дождливым вечером (по валику опавших листьев у обочин под ногами дождь шлепал, как по линолеуму, фальцетом отстукивал от лбов машин, и баском договаривал что-то из подворотен – и вдруг начинал шуметь по капюшону так, что ради слышимости капюшон приходилось менять на дождь), Елена с какой-то неутихающей тревогой будто пыталась найти во внешней топографии центра города схожую точку напряжения – которая срезонировала бы с ее внутренним поиском. Дни – впервые в жизни – казались пустыми, с утра и до вечера: не в том совсем смысле, чтобы ей было скучно (как могло быть скучно с собой? всегда наоборот с брезгливостью относилась к людям, способным сказать, что им «скучно» или «нечего делать») – а в том, что дни как будто бы ждали заполнения – вся прежняя жизнь была исчерпана до дна – и в ожидании будущего Елена не знала, что и предпринять, чтобы скорей прокрутить внешние стрелки часов вперед. Не зная, как бы приблизить грядущее – маясь – зашла вдруг в один из вечеров в маленькую ярко освещенную парикмахерскую на Герцена – с ковром чужих каштановых волос на мраморном полу у входа – и постриглась, сделала, по рекомендации резвой двадцатилетней парикмахерши, прическу с великолепным модным ступенчатым названием «градуированное каре». Анастасия Савельевна,
– Как тебя теперь из дому выпускать?! Всё мужики одни на уме, небось…
– Мама, о чем ты?! – хлопнула в ярости дверью в свою комнату Елена.
А за завтраком Анастасия Савельевна снова стонала и говорила, что это неприлично, что выглядит теперь Елена слишком взросло и вызывающе.
А Елене, спросони, наоборот, казалось, что обкорнали ее уродливо – и до слёз особенно жалко было, что позволила отстричь себе челку.
Крутаков, выкроивший, наконец-то, время из закрутившихся, пуще прежнего, с наступлением осени, таинственных своих диссидентских дел, назначил ей встречу на ветреном, малознакомом перекрестке. Новую взрослую прическу Крутаков, как нарочно, как будто бы не заметил – не сказал ни слова («Наверно, действительно, выгляжу как уродина», – быстро тоскливо подумала Елена), зато с отвратительным каким-то издевательством в голосе осведомился:
– Ну, как там наш крррасавец За-а-ахаррр поживает?
– Какой Захар… О чем-ты… Никакой он совсем не красавец, я же говорила тебе… – мрачно отбивалась от Крутаковских шуточек Елена, и когда произносила эти слова, почему-то у нее все время было дурацкое чувство, что за что-то она перед Крутаковым оправдывается. И высохшие кленовые листья были как пережжённая калька из-под Глафириных куличей. Прочие же валялись просто как скомканные черновики лета.
А на следующий день, вопреки строжайшим запретам (из-за нервозности матери), Крутаков зачем-то позвонил ей, даже не дождавшись окончания времени школьных занятий – около полудня (пару месяцев Елена еще потом думала, зачем же она ему вдруг срочно понадобилась? Расшифровка какого-нибудь интервью?) и, нарвавшись на Анастасию Савельевну, не повесил трубку (как предписывалось категорическим инструктажем Елены) – а позвал Елену к телефону. Все это Елена, мирно прогуливавшая тот день дома, с книжкой, поняла, увы, уже позже, мгновенно – когда через растворенную дверь услышала из кухни напряженный голос Анастасии Савельевны:
– Нет, вы скажите, кто ее просит – и тогда я ее позову к телефону…
Схватив трубку своего, параллельного телефона, Елена с ужасом услышала раздраженную брань Крутакова:
– Какая вам ррразница? Если человек не пррредставляется – значит он не хочет, чтоб знали его фамилию! Какая вам ррразница, как меня зовут? Ну пррридумаю я сейчас, положим, что зовут меня Серрргеем! И скажу, что я возлюбленный вашей дочеррри! Ну а вам-то, что, теплее жить на свете от этого будет?
– Молодой человек! – кашлянув от неожиданности, напряженно повторила Анастасия Савельевна – и по интонации Елена услышала, что мать взбеленяется не меньше Крутакова. – Молодой человек, назовите, пожалуйста, свое имя – и я позову Елену к телефону.
– Мам, положи трубку, я уже подошла… – быстро сказала Елена, но Крутаков, на другом конце трещащего телефона, разозлившись, ее не услышал:
– Какая вам ррразница! – орал Крутаков, все еще обращаясь к Анастасии Савельевне. – Может, мы вообще с вашей дочкой уже давно венчаны тайно в деррревне Ненарррадово! Вы думаете, вы всё можете выведать пррро жизнь своей дочеррри?! Вы, что, думаете, что вы, вообще, знаете свою дочь?! Что за мещанство?!
Елена остолбенела. Никогда еще такого хамского разнузданного голоса Крутакова она не слыхивала. И одновременно осознавала, что мать в кухне, чуть дыша от неслыханных внезапных оскорблений, трубку всё не вешает.
– Крутаков! Ты что – пьян?! – тихо выговорила Елена. – Что ты несёшь?!
– А что она ко мне пррривязалась с именем?! – расслышал ее, наконец, Крутаков в трещащей трубке. – Мещанка!
– Крутаков, извинись немедленно перед моей матерью! – тихо свирепея, потребовала Елена, рассудительно полагавшая, что обзывать Анастасию Савельевну «мещанкой» – это исключительно ее личная прерогатива.
– А что она ко мне пррривязалась! – с той же крикливо-разозленной интонацией повторил Крутаков, как заведённый. – Мещанка! Дуррра! – выпалил Крутаков, как будто физически не мог прекратить этот кошмарный выплеск раздражения.
– Крутаков… – в ужасе произнесла Елена. – Повесь немедленно трубку… И не смей мне больше никогда в жизни звонить после этого.
Разумеется, и назавтра, и во все последующие дни, Елена не сомневалась, что вот-вот Крутаков перезвонит с какими-то запредельно-слёзными извинениями, скажет, что, к примеру, напился (хотя голос его пьяным ну совсем не звучал), что какое-то у него случилось горе, что был в какой-то неимоверной скорби – и по-мальчишески разозлился и разорался поэтому из-за пустяка – но Крутаков не звонил.