Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Непредставимо было, как она войдет домой вот с этой новостью – в их с Анастасией Савельевной двухкомнатную квартирку, захламленную прежней жизнью. Как об этом чуде, об этой Встрече, сказать Анастасии Савельевне? Не сказать – больно – и сказать невозможно, невообразимо. Как? Какими словами?
Елена сознательно проехала на троллейбусе несколько лишних остановок, растягивая путешествие, так что возвращаться пришлось круголями.
Анастасия Савельевна смотрела юмористический какой-то вечер по телевидению – и только с некоторым подозрением взглянула на Елену, когда та, как будто заново, в первый раз в жизни пробуя речевой аппарат, рискнула:
– Мама, есть Бог, я это точно знаю теперь. Я видела…
– Где ты была-то? – добродушно-уютно переспросила Анастасия Савельевна, подперев бок кулачком.
– В церкви.
– Ты который час-то в курсе? – усмехнулась Анастасия Савельевна и ушла досматривать программу,
Первое, что потрясло Елену, когда она переступила порог своей – а вроде бы и не своей, чьей-то чужой комнаты (принадлежащей, похоже, какой-то девушке, которую она прежде, когда-то давным-давно, в прошлом, знала), были фотографии «Битлз», купленные с рук на Арбате года три назад, и в изобилии, закройщицкими булавками пришпиленные над простецким светлым липовым столом (Анастасии-Савельевниным бывшим студентом Платоном выструганным и сколоченным) – фотографии, к которым она, видимо, настолько привыкла, пригляделась, с давнишнего запоздало-битломанского детства, что уже не замечала. И наиболее удивительным оказалось то, что, изумившись, заметив вдруг этих фотографий существование – Елена даже не захотела трудиться их снимать: настолько незначительными и – в действительности-то несуществующими – все фантики из прежней жизни теперь казались.
В ближайшие же дни с миром происходило в точности то же самое, что когда-то, когда Ляля Беленькая взялась учить ее азам английского по композициям «Битлз», внезапно произошло с текстами их песен: как только Елена их поняла, они моментально потеряли все прежнее очарование и манкость – а вместо загадочных мелодий (под которые мечтать раньше можно было о чем угодно, заведомо преувеличивая возможный вложенный смысл английских слов) остались только три-четыре примитивных, повторяющихся, до оскорбительности материалистичных темы, в различнейших вариациях и перетасовках.
Мир линял на глазах еще пуще песен.
Самой, пожалуй, гадкой, гаже сложно выдумать, темой внешнего мира были сорокапятилетние перестарки в метро рядом со своими женами, паскудно клеющиеся к ней грязными взглядами, – когда Елена возвращалась домой из церкви с поздних исповедей у батюшки Антония.
– Что ж – где восхождение, где вера – там и испытания, там и скорби! – успокаивал ее батюшка Антоний.
Был Антоний большеголов, глазаст да по внешним повадкам – как будто бы играл в светскость: то и дело сыпал стишками да прибаутками – а часто и вообще начинал вдруг разговаривать рифмовками собственного изобретения, которые изрекал жеманно, с шутливым придыханием.
Все это светское, впрочем, примерял всегда с какой-то легкой насмешливостью над самим собой.
– Йоги, осьминоги! Да что это вы, в самом деле, матушка, к бесам-то подались?! – отчитывал он вдруг громко, во всеуслышание, какую-то женщину в платочке (пришедшую, видимо, как становилось понятно, советоваться с ним о занятиях восточными нехристианскими практиками). – Грех-то какой! Бегите от этих многоножек и многоручек! Ноги в руки – и бегите! Крестом перекрестите – они и сами сгинут!
На вопросы встревоженных, введенных в смятение модными перестроечными телепрограммами прихожанок, «Как же быть с инопланетянами?», батюшка Антоний, чуть приглушив улыбку и выгнув высокой радугой брови над бледными веками, невозмутимо говорил:
– А пендаля им!
А модные НЛО, «Неопознанные Летающие Объекты», называл не иначе как «Неопознанными Летающими Объедками».
По церкви дико худенький Антоний не ходил – бегал, летал – смешно, как какая-то барышня на балу, подбирая подол рясы. И то и дело старался рассмешить чересчур окаменевших прихожан с прихожанками то прибауточками, а то намеренно утрированной этой своей манерностью, дивно смешно потрясая головой и бородой в такт вздохов и шуток.
Веровал, впрочем, Антоний крепко и истошно. И на исповедях, без тени уже жеманства, при дрожащем пламени свечи, в полутемном правом приделе церкви (в названии «придел» Елене всегда чудилось что-то запредельное), раздавал древние и действенные монашеские аркебузы и арбалеты против бесов. Антидоты и орудия, поражающие своей прямотой, старомодностью и кажущейся простотой, зато бьющие врага наповал.
Говорил проповеди он обычно, низко опустив глаза, так что веки становились как две огромные круглые бледные луны, и весь как бы уйдя в себя, прислушиваясь – и вынося на словесной волне самые прочувствованные из рождающихся фраз. И темой спонтанной проповеди могла, например, стать только что перенесенная им тяжелейшая простуда – из размышлений во время которой Антоний ненароком выводил целый философский феномен – с нежнейшим сочувствием и ободрением в адрес всех страждущих прихожан.
И кто, как не Антоний, мог за секунду развеять на исповеди страх от приснившегося накануне жуткого сна – осведомившись о логике «вражьих наветов» – и сломав
– Спасайтесь! Спасайтесь! – чуть подергивая бородой, шатко летел Антоний, вальсируя, после службы по центральному проходу церкви, полной народу, словно по кораблю среди штормящего моря, – раздавая направо и налево благословения. – Спасайтесь! – и обязательно подбегал хоть на секунду сам, если видел, что Елена стоит в сторонке, не желая задерживать его.
По субботам, вечером, накануне литургии, очередь на исповедь к Антонию стояла такая, что уезжал он из церкви иногда заполночь – предварительно производя какие-то махинации – умудряясь пропускать вперед тех, кому сложнее или дальше было добираться до дому. Чтобы развеселить и ободрить ждущих, иногда по несколько часов, прихожан (прохладные приступочки под иконами, лавочки по полукруглым стенам, или стоймя, разминая ноги, завороженно ходя по мерклому храму со всегда светящимися внутренне иконами), Антоний устраивал и какой-то волшебный конвейер из маленьких подарков и конфет, которые ему по-матерински приносили горстями некоторые пожилые прихожанки: карманы у Антония были уже конфетами переполнены – и он, с благословениями, начинал передавать их молящимся – и тут же обязательно подоспевала какая-нибудь очередная старушка с карамельными подарками – Антоний моментально раздаривал и это – так что очередь к нему превращалась в какую-то безостановочную кругообращающуюся, никогда не иссякающую, кондитерскую фабрику.
И не просто заботился о каждом – нянчился.
В церковь Елена бежала каждый день, c регулярностью, которой школа могла уже лишь иззавидоваться – на вечерние богослужения.
А в воскресенье, за службой, как только диакон важно возглашал: «Елицы оглашеннии, изыдите! Елицы оглашеннии, изыдите! Да никто от оглашенных…», Елена кротко удалялась со своего места на банкетке перед главным алтарем – и хоронилась на всю оставшуюся часть литургии в самый секретный закуток дальнего левого придела, где стояла интереснейшая старинная металлическая бадья со святой водой – с очень низеньким крантиком. Ярко, в картинках, вспоминая при этом рассказ Татьяны про катехуменов – как в древних церквях при этом возгласе все, готовящиеся к крещению должны были выбегать прочь из церкви («Ну, сейчас-то, вы же понимаете, Лена, в церкви нет таких строгих порядков…») – Елена ощущала какую-то несказанную милость в том, что ей, по большому блату тяжкого века, перепало счастье присутствовать в этот момент в церкви, несмотря на некрещённость. Из всей церкви, кажется, была Елена только одной заполошно-оглашенной – кто пускался в подобные древние самоограничения.
В школе, тем временем, неожиданно обнаружился некто, кто был в гораздо более привилегированном, с катехуменской точки зрения, положении, чем она: Илья Влахернский, из параллельного класса (увязавшийся с Татьяной, сразу же как заслышал про церковь), оказался тайно крещен бабкой в детстве. В первый раз, сообщение Татьяны – о том, что в воскресенье на службу с ними вместе придет еще и Влахернский, – Елена восприняла с некоторым холодком, если не с ужасом. Влахернский, каким она запомнила его из ранних классов, был бессмыслен, лохмат, огромен, грязен, буен, и безудержно агрессивен ко всем девочкам, которые попадались ему на пути. Учился он, до бегства Эммы Эрдман в другую школу, с Эммой в одном классе – и как-то раз, лет в десять, даже Елене довелось стать нечаянной жертвой бездумных его атак: зайдя к Эмме в класс поболтать на переменке, Елена оказалась запертой – со звонком на урок, медведеобразный, громадный Влахернский, с глупой мордой, разлаписто преградил ей дверь – и как ни пыталась она его смахнуть с пути, получалась только каша-мала, под дурацкий гогот тридцати чужих идиотов (недобрую половину Эмминого класса составляли дети военных и гэбэшников). Как только же, с некоторым опозданием, вошла учительница – Влахернский подлейше улизнул на свое место – так что получилось, будто Елена просто по своей воле ошивалась в чужом классе, на чужом уроке, фланируя перед доской. Дальнейшая судьба, взросление и становление безмозглого отморозка, каковым, без сомнения, казался Влахернский, ее, разумеется, как-то ничуть не интересовали. Годами позже, в злосчастном трудовом лагере в Новом Иерусалиме, во время массового уничтожения юных ростков свеклы тяпками дармовых принудительных трудотрядов, было второе видение Влахернского в объективе ее случайного взгляда: ночь, дико длинный, промозглый, продуваемый фанерный барак, коридор которого вусмерть заляпан глиной с резиновых сапог, две двери – в противоположных, нереально удаленных друг от друга концах коридора, в одну из которых смотрит луна – и лунный луч нанизывает барак как шампур – а в луче ходит Влахернский, заложив себе под футболку футбольный мяч, и, беспокойно поигрывая на беременском животе сцепленными пальцами обеих рук, причитает: «Ой, мамочки, что ж теперь будет-то, а? Ой, мамочки…»