Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Но как-то, этой уже весной, Елена случайно увидела, как в холодном вестибюле школы, между раздевалками, Влахернский возвращает Свете Спицыной крысьего цвета том Гегеля – и удивилась, мельком, что Влахернский умеет читать. Впрочем, Гегель, с его одержимым обожествлением вполне сатанинской внешней истории человечества, в представлении Елены, никоим образом не противоречил ни агрессивному буйству Влахернского, ни его внезапной лагерной беременности, а, наоборот, был в общем-то в полном органическом соответствии со всем этим – и даже логически все это продолжал.
Так что теперь, когда Татьяна предупредила
– Ты не помнишь, кстати, Илья, кто из философов сказал, что змей в Эдемском саду по сути просто прочитал Адаму и Еве краткий курс философии Гегеля? – не удержалась и съязвила Елена, когда косолапый, громадный, упитанный, широкоплечий Влахернский подошел к ней в воскресенье в церкви здороваться.
Влахернский, однако, в ответ задирался не стал – а угрюмо встал в очередь к отцу Антонию на исповедь (к некоторой зависти Елены – для которой исповеди были только исповедальными беседами, без канонического разрешения, из-за некрёщенности), у правого дальнего алтаря.
Выглядел Влахернский не просто притихшим – а каким-то внутренне глубоко сокрушенным. В разговорах, урывками, после службы, полунамеками прозвучало, что пережил он настоящее обращение, и, как Елена поняла опять же по полузвукам-полутонам – обращение это не было светлым, как у нее, а связано было, скорее, с каким-то трагическим событием и с его неотступным ощущением собственной вины – о деталях допытываться было, разумеется, невозможно.
Видя старушек, прикладывающихся ко всем подряд иконам, Влахернский еле слышно бунчал себе под нос:
– Я этого не признаю…
И никогда не крестился частя, гаком, хором, со всем храмом вместе – во все традиционные для богослужения моменты. А после долгих исповедей у батюшки Антония накладывал троеперстием крест на себя, как что-то действительно ощутимо тяжелое, как что-то, что он в физическом смысле взваливает на плечи.
Елене же все эти его придирки к традициям по мелочам казались такой ерундой: какая разница, если жива вера в сердце! «И иконы, и свечи, и поклоны, и накладывание креста – это ведь в сущности как внешние ступеньки лестницы, ведущие вверх – думала она, с умилением рассматривая сосредоточенные, счастливые, светящиеся, зажигающиеся лица молящихся, – …и молитвенные ступеньки эти оправданны в той мере – и именно и только до тех пор – пока и если они помогают! И если кому-то эти внешние поддерживающие ступеньки нужны в большей степени – а кому-то в меньшей степени – стоит ли вообще об этом даже вслух и говорить! Церковь – это ведь в какой-то степени вообще – живая метафора! Живая, удивительная, жаркая метафора реального Царствия Божия!»
И горячо полюбила как-то сразу, всем сердцем, всю непосредственную, выразительную мимику веры в православном богослужении – одновременно вполне допуская, что у кого-то мимика веры иная – и вера Христова от этого иной, или менее верной не становится.
Но одновременно – так счастливо-важно, на вечернях, было вовремя кивнуть – в знак принятия Духа Святого – перед тем как в тебя плеснут личную толику сладкого ладанного дыма.
Татьяна, так ненавязчиво, в пол-уха, в полслова (стоя всегда где-то рядом – но где-то и на уважительном отдалении), оплавляющим гласные голосом раскрывавшая ей смысл
Анастасия Савельевна (настороженно – даже почти враждебно – по совершенно непонятной причине относившаяся к походам Елены в церковь) оказалась первой, кто сообщил Елене о смерти Сахарова – и опять горько плакали на кухне вместе, как в момент убийств мирных демонстрантов в Тбилиси.
А на следующий день Ленор Виссарионовна бесновалась на геометрии из-за того, что Ольга Лаугард, в честь треснувших во всю мочь холодов, заявилась в школу не в убогой форме, а в хорошеньких клетчатых брючках и слишком шедшей ей коротенькой приталенной зеленой вязаной кофточке с отворотом под горло.
– Лаугард! Ты что это тут вырядилась?! А?! А ну-ка встань! Ты куда пришла – в школу или на дискотеку?!
В вовсе недавнем прошлом – любимица математички, активистка и отличница Ольга Лаугард, собиравшаяся поступать на космонавтику, в последнее время как-то резко вышла у болезненно зацикленной на собственной крикливой одежде и внешности Ленор Виссарионовны из доверия – в связи с тем, что сделала себе шикарную химическую завивку, ходила с распущенными волосами и выглядела вызывающе хорошенькой – что Ленор Виссарионовну явно нервировало.
– А вы-то сами, Ленор Виссарионовна – вон, тоже в брюках! – изумилась Лаугард. – Я что, не человек? Мне холодно, что – я мерзнуть должна в форменной юбке, в минус восемнадцать?
– Что?! Дерзить учителю?! А ну встала! Пошла вон! Два в журнале! – фирменным своим скрипящим голоском заорала Ленор.
– Никуда я не пойду! – возмутилась Лаугард, никогда прежде в пререкания с Ленор не вступавшая – более того: называвшая ее всегда лучшим учителем в школе. – Я сюда учиться пришла, между прочим! Школа это не ваша личная собственность! – и демонстративно разложила перед собой тетрадку.
– Ла-у-гард! – по слогам, с откровенно плотским каким-то наслаждением выкрикнула Ленор Виссарионовна. – А ну встать! Вон отсюда! Два в журнале! Я не буду продолжать урок, пока ты не выйдешь из класса! Мне что, директора позвать, чтобы тебя вывели?!
Униженная Лаугард, красная, с блестящими глазами, схватив в охапку вещи, вынеслась – промелькнув, еще раз, на прощанье, перед глазами всего класса, своими симпатичненькими шерстяными клетчатыми брючками – чем вызвала у Ленор еще один спазм припадочного скрипучего крика.
Елена, выйдя демонстративно из класса вслед за этим левреточным лаем Ленор, твердо решила, что даже если прочерков будет – перебор, – то это все равно были ее последние гастроли на паскудном шоу математички.
А в субботу вечером бежала на исповедь под епитрахиль имбирной бороды батюшки Антония – каяться в праведном гневе; борода была из рода тех исконно русских редковатых бород, что всё никак не растут, но любовно, по волоску отращиваются, а потом вдруг пускают щедрые побеги в длину, но не в гущь – и на бороде, в самых ее истоках, искрились (батюшка Антоний только что вошел с улицы) бисеринки раздышанной изморози.