Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Были здесь в саду, помимо за версту сладко разящей, идеально-кислейшей (такой кислой, что даже казалась на донце сладкой) антоновки, сладкой перечной анисовки, горькой крошечной ранетки, и других знаменитостей, какие-то особые, безымянные, огромные – и как будто чуть приплюснутые сверху – шершавые на ощупь, выкрашенные грубоватой смесью бордово-розово-зеленого, самые замечательные яблоки, с бело-желтой сочной мякотью, и с чуть заметными алыми прожилками – так что когда Елена надкусывала их, никогда не бывала уверена: не прикусила ли губу – как будто бы губа оставляла кровянящие метки. Впрочем, нередко бывало, что прикусывала и вправду: уж очень хорош был кисло-сладкий сочный аромат.
За гнилым покосившимся сараем (где Глафира хранила кривые грабли с занозами, канистры с керосином – для волшебной лампы на случай грозы и смерти электричества – и для яств на маленькой конфорке, на которой всё и готовила – так что даже жаркое из лисичек, подосиновиков и белых грибов аппетитно тянуло горелым керосином) прямо на участке царил густой, непролазный дикий малинник – и Анастасия
На задворках был собственный прудик с мокрой замшей тины – два на два метра: Анастасия Савельевна резкими щелчками большого и указательного пальцев умела смешно передразнивать судорожную мимику скользящих по глади водомерок. А за ним, на задах, уже за забором росли громадные дикие груши, поспевавшие… да нет, никогда толком не поспевавшие – так всегда и остававшиеся синеватыми, с горчинкой, деревянными, в которые нужно было вгрызаться – не без риска оставить в груше всю челюсть – но бесконечно вкусными. Ни сорвать, ни сбить ничем груши было при этом невозможно – ни на какой поклон к человекам дикие груши, пользуясь своим дичайшим, зазаборным статусом, не шли – вымахали ростом с пятиэтажку – и только сам-себе-кум решали, когда одарить кого, по лбу, падающим плодом. Ах, эти груши… Весной, когда они зацветали, Анастасия Савельевна, считая страшным грехом пропустить такой спектакль, с такими норовистыми актерами и со столь богатыми декорациями, – с легкостью школьницы «снимала» Елену с занятий (то есть, на пару-тройку дней прогуливала с ней вместе школу, готовясь после этого, как обычно, написать учителям извинительную записку про внезапное ОРЗ дочери) и везла в деревню Ужарово, глазеть на безумные меренговые, манжетные, фонтанжевые, глазурно-белоснежно-гуашево-грушевые кружева. Земля в деревне была в эти дни еще сырой, скользкой, голой, дом – казался ледяным, не протопленным, накопившим в себе всю зимнюю грусть и отчаянную деревенскую бесприютность – и идти в него – даже чтобы попить чаю – не хотелось; шли греться и ночевать к соседке – деревенской бабе Дарье Кирьяновне, очень черное (от работ на солнце), очень большое, по-цыгански скуластое сморщенное лицо которой было как вывороченный наизнанку куриный желудок. Родители Дарьи Кирьяновны до революции в том же самом доме держали трактир, да и она пыталась подзаработать, устроив, тайком, подпольный постоялый двор – и иной раз во дворе у Кирьяновны застать могло посчастливиться даже настоящую подводу с настоящей, живой гнедой лошадью, без всякого предупреждения пускавшей густую, настоявшуюся, желто-коричневатую, мощную пивную струю.
«Кирьяновна, Бог в помощь!», – кричала мать, едва завидев огромный опрокинутый красный фланелевый зад Дарьи Кирьяновны, копошившейся на огороде. И Кирьяновна, отирая руки о всегда повязанный, почему-то, поверх платья, темно-бордовый передник, и поправляя коричневый грубый шерстяной платок на шее поверх рвано-дубленого, по пояс, полушубка и ярко-зеленой вязанки, уже бежала, шибко кланяясь на ходу, заискивающе лыбясь и счастливо причитая на всю деревню (считала почему-то лестным «дружить» с городскими) – ставила чайник на неимоверно жарко истопленную печь в своей настоящей, высокой, теплой избе. «Пейте, пейте, ешьте сколько хошьте – третьего дня пеньзия была», – приговаривала Кирьяновна, пододвигая к ним граненые прозрачные стаканы, до краев налитые обжигающим кипятком (так что страшно было даже, что стекло лопнет), чуть подкрашенным прозрачной же желтой бурдой, неизвестно, как много дней назад заваренной, и отрезав щедрые влажные шмотки сероватого хлеба. «Да сыпай, сыпай, не стесняйся, – округло горланила Кирьяновна, с грохотом подкатывая к Елене по столу поближе такой же граненый стакан с обвалившимися сахарными окаменелостями, где, судя по коричневым и черным отметинам и разводам, кто-то уже недавно проводил археологические работы – и выдавала ей для сахара огромную белую гнутую суповую алюминиевую ложку. И Анастасия Савельевна никогда бы, под страхом смерти, не решилась бы вымолвить Кирьяновне цель визита – «любоваться цветением груш» – а только смущенно кивала, когда Кирьяновна догадывалась: «Ага, ну да, присмотреть за домом!» «Ну да езжайте теперь, с Богом, за домом я присмотрю, не волнуйтеся слишком-то. Ага. Чего ему сдеится-то. Ага…» – напутствовала их, картинно кланяясь им до пояса, с большущей красивой челобитной амплитудой руки Кирьяновна – чем вгоняла в краску Анастасию Савельевну, не знавшую, как прекратить это Кирьяновнино вечное крепостное, наследственное раболепство. Кирьяновна была по-скотски жестока к животным. И могла (как говорили по деревне) отдать знакомым браконьерам убить свою собаку – за то, что
Восемь лет прошло с тех пор, как в проклятое олимпийское лето, ровно перед тем, как Елене идти в первый класс, умерла Глафира. Восемь лет прошло с начала школьной пытки – когда в жизнь Елены вторглись чужие, неумные, наглые, пустые, стадные, скандальные бесталанные люди, пытавшиеся насильно плодить из доставшегося им биологического материала класса себе подобных.
Назло дуре-зоологичке Агрипине, твердившей с идиотским энтузиазмом на уроках, что смерть и разложение – это «естественный процесс жизни», вот она – живая бабушка Глафира с живо подколотыми на затылок, и живо из-под шпилек распадающимися, длинными седыми локонами, сидела сейчас, на крутом крыльце, прямо на верхней ступеньке, как ни в чем не бывало, в своей старой цыгейке поверх халата, и раскуривала, зажав в морщинистых, артритом перекрученных пальцах, беломорину. И между крыжовником и обвалившимся в этом месте гнилым, серым, всегда сырым деревянном забором, над осокой в предсумеречной дымке дергалась отогнанная куревом комариная кисея.
– Чего ты улыбаешься? – черно зыркнул на нее, мельком обернувшись опять Крутаков.
– Да так, ничего… – отвернулась она к синему, надышанному чайным чадом окну – живой запотевший лунный камень, пробившийся в мизерную прореху не до конца задернутой грязной шторы.
– Нет, что значит ничего? – Крутаков быстро дунул на жижу в заемной, зеленой чашке, отхлебнул – одного воздуха – но и им обжегся, поставил чашку обратно, и, то ли правда обидевшись – то ли ловко прикидываясь обиженным смешно забарабанил дурацким своим маникюром по приготовленной для Елены дымящейся уже кружке: – Нет, мне прррямо-таки любопытно – что такого веселого я умудрррился сказать, сам того не заметив?
Елена, с ощущением абсолютнейшего, леденящего все тело, мурашками ниже локтей бегущего, безумия этого поступка – как будто из собственного живого жаркого сна чуть ли не в ночной рубашке вдруг выходит на холодную улицу – и произносит чужому совершенно не знакомому прохожему нелепые (для него) слова, кодирующие реальность ее сна, – с одинаковым лунатическим риском, что он либо примет ее за сумасшедшую – либо схватится за это слово и вдруг угадает, подсмотрит ее сон, – но все-таки, давясь, в смертельном ужасе от себя и собственных слов, медленно выговорила:
– Ну… Просто… Я когда маленькой была, всегда просила у мамы по утрам чаю с хахалем… Так выговаривала. Как только просыпалась…
Крутаков встретил это каким-то особым тихим смешком, который она уже от него раз слыхала – не смеялся вслух – а как будто старался сдержать смех, тихо выдувал воздух через ноздри, смеялся одними ноздрями, – и тут же, явно заметив ее смущение, быстро переспросил:
– Ты что, действительно… – Крутаков сделал паузу и добавил с каким-то издевательским подозрением: —…чай с сахаррром любишь?
– Ненавижу. Ничем невозможно так изгадить вкус крепкого чая, как сахаром, по-моему.
– Уф, ну хоть это ха-а-аррра-ашо.
Почему это хорошо – Елена так и не узнала – Евгений, прихватив чай, ушел говорить с заглянувшим на кухню автором (рослым красивым молодым человеком с тревожными губами, которые он все время жевал, и с карими волосами, забранными сзади бархоткой – тем самым, что поддержал ее в предыдущее воскресенье во время дебатов: теперь он притащил для публикации лично проведенный экспресс опрос москвичей за отмену шестой статьи) в Дябелевскую комнату, а она побрела по коридору к гостиной, чувствуя в обжигающихся ладонях вдруг возникшую забавнейшую магию: Крутаковская кружка как будто окружала ее лучащимся полем неприкосновенности – во-первых, с ней она чувствовала себя почему-то гораздо увереннее, во-вторых, опершись на правый косяк двери при входе в гостиную, и, наблюдая многоголосый бедлам – и при этом прихлебывая, она как бы была при деле – важнейшем, причем, деле: чай пила, – и вполне могла позволить себе не заходить внутрь. «Вот он – Крутаковский фокус», – с удовольствием подумала она – и, заметив, как Вадим Дябелев делает ей со своего стула у ближней стены зазывающие знаки быстро взмывающими бровями и сливочными морщинами, поднимавшими его кучеряво-терьерью прическу как парик – с наслаждением указала ему на кружку, как на алиби. «И вообще – раз уж я сумела спровоцировать комсомольского секретаря нести антисоветчину на уроке истории, – со смехом подумала она, – то уж и с этими-то несчастными апологетами приклеивания коммунистам человекообразных масок на рожи – вполне могу ни в какие дебаты не вступать – а наблюдать только как зоопарк».
Мирное наблюдение, впрочем, немедленно кончилось – при обсуждении причин голода в стране и абсолютного отсутствия жратвы даже в московских магазинах, и возможных экстренных экономических мер по преодолению голода, из дальнего – по левую руку, у окна – угла, который она не вполне могла обозревать из-за деки раскрытой двери, лысоватый гипнотический мужик, смахивающий на пьяного Распутина, начал вдруг зачитывать матерщину из какого-то (самиздатовского тоже, кажется) журнальчика:
– Не продадимся… – встав, и со смаком, неожиданным фальцетиком, скандировал мужик, – …сионистским ублюдкам за миску чечевичной похлебки!