Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
«Как?! Вот так вот пройти мимо всех этих лавочек – и ни кусочка даже не попробовать?!» – поразилась безрадостности прожекта Елена. И больше всего страстно хотелось сейчас же хоть на секундочку выскочить на улицу – вот, хотя бы туда! – под навес – где сполна глотнуть уже обещанного жаркого воздуха – залога, которым город уже поклялся в своей реальности! Город проглядывал сквозь застекленные части вокзала и в полголоса делал вдогонку все новые и новые невнятные посулы.
– Мне срочно надо в аптеку! Анна Павловна, извините! У меня очень горло болит. Срочно нужно купить травяных леденцов от кашля. Вон, я вижу, здесь продаются! Я буквально через минутку вернусь! – безыскусно выдумала Елена повод для бегства, пытаясь забиться по дороге хоть в какую-нибудь сверкающую лузу, мимо которых они проматывали картинку так быстро, что, казалось, походя кощунственно аннигилировали целые
Горло и впрямь, кстати, побаливало.
– После, после… Умоляю! Нас же ждут! – застонала классная (хотя знала прекрасно, что западногерманских марок все равно ни у кого нет ни копейки), – но сию же секунду притормозила, с подозрением на Елену посмотрела, тут же почему-то перевела взгляд на шмыгавшего носом Воздвиженского, и вдруг сама шмыгнула носом – впрочем, ничего больше комментировать не решилась. И продолжила свою рысцу вперед.
У условленной тумбы, возле самого спуска к электричкам, под вампирской громадной рекламой: «Отдай!», где костлявая рука сжимала красное сердце, пытаясь выжать из него еще хоть капельку крови (и с подозрительным слоганом внизу – «Те, кто сдают кровь, едут на небо!»), – словом, в том самом месте, куда так спешила Анна Павловна, никакого посуленного Хэрра Кеекса не оказалось.
Дюжина размякших после двух с лишним дней дороги существ уронила поклажу на пол и, как будто бы пол оказался в клею, вдруг разом лишилась способности передвигать ногами, вяло колеблясь только верхней частью, словно стебли растений, а местами и вовсе сократившись и упадочно сложившись вдвое, до сумочного формата. Свербящее, страстное, все требовательнее вербализуемое внутри и уже нестерпимое желание погулять скорее в городе – причем – непременно одной – пробуждало в Елене уже просто-таки необоримую неприязнь к компании. Любимая Аня с ней все равно строжилась и не разговаривала (сердясь, видимо, за то, что Елена ночью выбрала ехать в другом купе), а нарочито осклабясь обсуждала какую-то мещанскую белиберду с коротенькой круглолицей Фросей Жмых с миллиардом веснушек на лице (волосы у нее были до того легкими и тонкими – что больше походили на подпушек – и Фрося завивала их даже не плойкой, а каким-то модным перпендикулярным электрическим зажимом – отчего невесомые волосы ее приобретали форму вафель), травившей байки о жизни с родителями в дипломатической резервации в одной из советских ближневосточных колоний; Аня выслушивала мажорскую лабуду нарочито благосклонно, и без единого взгляда в сторону Елены. Воздвиженский стоял надутый, и за что-то все время раздраженно задирал Дьюрьку. Дьюрька же, в свою очередь, предпочитал держаться Анны Павловны и маниакально добивался от нее сверх-конкретной численности населения Мюнхена:
– Нет, ну а реальное число жителей каково? В Москве вот, например, невзирая на то, что по официозным данным восемь миллионов, но в действительности – уже… Ну, вы же меня понимаете, о чем я?
Но Анна Павловна уже ничего не понимала, кроме, разве, того, что, по данным вокзальных диспетчеров, их поезд прибыл с семи-часовым опозданием, и по громкоговорителю до сих пор приглашали встречающих подойти к перрону – откуда они уже десять как с гаком минут тому отвалили. И даже Чернецов отвял от Анны Павловны, сел на пол и вытащил из кармашка джинсовой куртки губную гармошку. Анна Павловна сделала страшные глаза. И Федя гармошку тихо убрал. Даже без хрюй. Потому что играть он на ней все равно не умел. И вместо этого, остервенело разрыв недра собственной сумки, извлек на свет уже знакомую Елене рифленую клеенчатую тетрадочку: с чесоточным наслаждением поскоблил по ней сразу всеми ногтями – для звука – и, оставшись доволен мучительной реакцией лиц близсидящих, приготовился протоколировать свои амурные чувства за новое число. Впрочем, его биговская ручка быстро застряла на любовно обводимом, по сотому разу, и уже осоловевшем от этого, нуле года, которому были тут же пририсованы глазки и реснички, после чего изобразительные планы Чернецова резко изменились: он развернулся, и, вскидывая голову, стал быстро срисовывать покорившее его воображение кровавостью сердце на рекламе союза баварских доноров, дорисовав от себя кривую стрелу и выписав рядом каллиграфические инициалы «А. П.».
Три неприметные грации – кановавский цветник Гюрджян, Добровольская и Рукова, стояли чуть поодаль, сколь миловидные, столь и застенчивые, и тихо вибрировали всеми лепестками, как будто бы от невидимого ветра, исходящего из центра их композиции, и хихикали друг над дружкой. Вдруг, как только по громкоговорителю объявили отправление скорого поезда на Вену с двенадцатой платформы, Люба Добровольская, девушка с резкой
– А без экзальтации нельзя? – одернула ее вечной недоброй гримасой на лице щеголявшая Лариса Резакова, холодно и презрительно смерив фанатку взглядом умудренной домохозяйки, – и продолжила сладострастно обсуждать с Кудрявицким план возможных закупок, смакуя донесенные советским фольклором, и кем-то очень-очень рекомендованные, и никем на самом деле не виданные, и, вполне возможно, не существующие, но очень-очень дешевые, названия немецких супермаркетов.
Чернецов, не удовлетворенный монохромом собственной графики, как в казацком танце, подколдыбал, не вставая с пола, к трем кановавским скромницам:
– Девчонки! Выручайте! Срочно! Нужен лак для ногтей! А то умру! Хрюй.
Те, раззябы, растерявшись от неожиданного мужского внимания, все три синхронно полезли в сумочки (в школе маникюр, как и любой макияж, был строго запрещен – но за границу боевую краску взяли – чтоб отыграться) – Гюрджян вытащила флакончик лака первой:
– Только, ма-атри, верни!
Федя Чернецов, в абсолютном восторге, вскочил, перецеловал Гюрджян обе щедрые ручки, потом, подумав с секунду, схватил и (пока они не успели опомниться) облобызал конечности заодно и двум остальным подружкам: под визг – стоптанные о пианино пальцы Добровольской, с утолщениями на кончиках, как замшевые молоточки, – и – уже получив две дружные затрещины – беззащитные, не холеные, а как-то сами собой цветущие, не когти, а миндальные лютики Руковой. А потом на всякий случай еще раз крутанулся на каблуках рифленых казаков и обслюнявил педантично заточенный ногтевой инвентарь Гюрджян:
– Мерси! Хрюй!
Товар оказался вожделенного, пунцового, цвета.
Прискакав обратно на позицию, Чернецов поскорее, пока не отняли игрушку, шлепнулся на колени перед сумкой, на нее примастырил тетрадь, аккуратно и с нежной улыбкой ребенка вывел сперва кисточкой красные контуры, потом продольные волнистые кардиограммы, потом поперечные, и уже только потом густо-густо – туда-сюда взад и вперед и обратно, млея от удовольствия – опрокинул флакон – и, помогая кисточкой выползать жирным каплям, залил лаком сердце. Теперь уж рисунок ничем не уступал постеру баварских доноров.
В экстазе улыбаясь сам себе и творению, долго и страстно борясь с искушением сложить две странички всмятку, пока еще не застыло, и посмотреть, что из этого выйдет, Чернецов, все-таки, устоял и подул на страничку. Потом поднес к носу и понюхал. С громким комментарием «А-а-ахххх!» – смачно втянул в себя несколько раз запах. Благоговейно отложил сердце сохнуть. И стал мерно раскрашивать себе ногти.
Только сейчас, глядя сверху на маковку усевшегося прямо у ее ног Чернецова, Елена заметила, что он где-то ведь умудрился напомадить себе с утра в поезде волосы, причем изрядно: так густо, так старательно слипляя и выпрастывая к центру кудлатую поросль, напрасно пытаясь выделать ирокез, что теперь, если глядеть с небес, походил на подмоченного нагуталиненного щегла. С замечательными грядками белых пролысин. «Где это он раздобыл средство?» – рассеянно подумала Елена (которая свое растрепавшеся, хвалёное парикмахершами на Герцена, «градуированнное» каре – без всякого градуирования выскакивавшее локонами со всех сторон на лицо, – так и не смогла усмирить в вагонном туалете перед выходом из поезда). И, в общем-то, понятна теперь была обида Чернецова на неотзывчивую Анну Павловну, с учетом израсходованного, чтобы ее впечатлить, дефицитного парикмахерского материала. Надо бы, – мельком подумала Елена, – хоть раз использовать бешеного Федю в мирных целях:
– Слушай, Федь, а у тебя эта дрянь для волос еще осталась?
– Не-а. Всё выжрал, – честно ответил Чернецов, и устало хрюкнул.
Совсем близко, в каких-нибудь метрах ста от вяло колышущейся и становящейся все более вегетативной, группы, вырастал под сводом вокзала цветник уже настоящий: живым изумрудом сверкала аркадная оранжерея цветочного магазина – огромного, размером с тропический зимний сад, уже перед самым выходом на улицу, перед самым козырьком, за которым садились в солнечные такси люди и уезжали в живые недра города – словно истинный пограничный контроль проходил именно по линии цветочной лавки, – и от этого просвечивающие сквозь стекло хлорофилльные дебри нагретых тепличных гигантов (которым солнце, как сторожам, охранявшим выход на волю, незаконно и щедро совало в лапы взятки) казались особенно притягательными!