Рассказ Служанки
Шрифт:
— Мне плевать, — отвечаю я. Почти кричу, не могу сдержаться.
— Возьми себя в руки, — говорит она. Делает вид, будто меня отряхивает, руку и плечо, приближает лицо к моему уху. — Прекрати пороть чушь. Он был никакой не насильник, он был политический. Один из наших. Я его вырубила. Спасла его от мучений. Ты вообще в курсе, что с ними делают?
Один из наших, думаю я. Хранитель. Невероятно.
Тетка Лидия снова дует в свисток, но сразу они не останавливаются. Вмешиваются два Хранителя, оттаскивают их от того, что осталось. Некоторые лежат на траве, где их
— Ищите свои пары и стройтесь, — говорит Тетка Лидия в микрофон. На нее почти никто не обращает внимания. К нам идет женщина — шагает, будто ногами нащупывает дорогу в темноте, — Джанин. На щеке кровавый мазок, кровь на белых шорах. Она улыбается — веселая полуулыбочка. Глаза живут сами по себе.
— Привет, — говорит она. — Как у вас дела? — В правой руке она что-то крепко сжимает. Клок светлых волос. Она хихикает.
— Джанин, — говорю я. Но она слетела уже окончательно, она в свободном падении, она в отказе.
— Всего вам хорошего, — говорит она и идет мимо нас к воротам.
Я смотрю ей вслед. Легко отделалась, вот что я думаю. Мне ее даже не жаль, хотя должно бы. Я злюсь. Я не горжусь этим и вообще ничем. Но с другой стороны, в этом-то все и дело.
Мои пальцы пахнут теплым дегтем. Я хочу вернуться в дом, в ванную, оттираться, оттираться грубым мылом и пемзой, смыть с кожи малейший след этого запаха. Меня от него тошнит.
Но еще я голодна. Чудовищно, однако же правда. От смерти я становлюсь голодна. Может, это потому, что я опустошена; а может, так тело заботится о том, чтобы я осталась жива, все повторяла его коренную молитву: я есть, я есть. Я пока еще есть.
Я хочу в постель, хочу заняться любовью сию секунду.
Я думаю про слово смаковать.
Я бы лошадь съела.
Глава сорок четвертая
Все вернулось в норму.
Как я могу называть это нормой? Но по сравнению с утром это — норма.
На обед был сэндвич — сыр на черном хлебе, стакан молока, сельдерей, консервированные груши. Обед школьника. Я все съела — не торопясь, но наслаждаясь вкусом, роскошными оттенками на языке. Теперь я иду за покупками, как всегда. Мне даже хочется пойти. Есть некое утешение в рутине.
Я выхожу через заднюю дверь, иду по тропинке. Ник моет машину, фуражка набок. На меня не смотрит. Мы теперь стараемся друг на друга не смотреть. Наверняка мы этим что-то выдаем, даже на виду у всех, даже когда никто не видит.
Я жду Гленову на углу. Она опаздывает. Наконец я ее вижу — красно-белое пятно ткани, словно воздушный змей, идет ровным шагом, который выучили мы все. Я вижу се и поначалу ничего не замечаю. Потом, когда она приближается, я вижу: с ней, кажется, что-то не так. Она не так выглядит. Изменилась как-то неопределимо; не покалечена, не хромает. Как будто усохла.
А когда она подходит еще ближе, я понимаю,
— Благословен плод, — говорит она. Ликом мрачна, осанкой грозна.
— Да разверзнет Господь, — отвечаю я. Стараюсь не выказать удивления.
— Ты, наверное, Фредова, — говорит она. Да, отвечаю я, и мы начинаем нашу прогулку.
А теперь что, думаю я. В голове кипит, это плохие новости, что с ней стало, как мне выяснить, не показав, что сильно интересуюсь? Нам не полагается дружить, привыкать друг к другу. Я пытаюсь припомнить, сколько времени Гленова на этом назначении.
— Нам ниспослана хорошая погода, — говорю я.
— И я с радостью ее принимаю. — Голос безмятежный, сухой, непроницаемый.
Мы минуем первую заставу, больше ничего друг другу не сказав. Она молчалива, по и я тоже. Что она — ждет, что я начну, что-то открою, или она правоверная, внутри себя погружена в медитацию?
— А Гленову перевели, так скоро? — спрашиваю я, хотя знаю, что нет. Я ее видела утром. Она бы сказала.
— Я Гленова, — отвечает женщина. Аптечная точность. И, разумеется, она Гленова, новая, а Гленова, где бы она ни была, больше не Гленова. Я так и не узнала ее настоящего имени. Вот так и теряешься в океане имен. Теперь ее сложно будет найти.
Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая Гленова — три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин, которых узнаю, мы обмениваемся бесконечно малыми кивками — показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой:
— Надо сходить к Стене. — Не знаю, па что я рассчитываю; может, проверить ее реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет объяснить, что же случилось с Гленовой?
— Как хочешь, — отвечает она. Равнодушие или осторожность?
На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, все еще в туфлях, всё еще с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков. Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались, как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы стоим и молча смотрим.
— Да будет это нам напоминаньем, — наконец говорит новая Гленова.
Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том, что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности, ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос мягок, монотонен, подсказок никаких.
Я рискую.
— Да, — говорю я.
На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыханье белизны, как будто она мельком на меня глянула.