Рассказы Эдуарда Кочергина в "Знамени"
Шрифт:
У Мавки Меченой от расстройства и переживаний прямо в ограде Никольского сада перед храмом, на виду у всех случилась “бесова трясучка”, и она вдруг зарычала, закричала, заклекотала разными птицами и зверьми. Пришлось звать самого соборного батюшку изгонять беса.
Говоря словами Царь Иванны, многие мерзостные “эфиопские образины” были довольны порушением Мытаркиного дела. Но всех разбирало любопытство — что же все-таки произошло с нею в Ботаническом саду. Обитатели паперти на очередной складчине, приняв хорошее количество “огненной жидкости” на грудь, постановили отправить на Аптекарский остров, в гермафродитов сад разведчиков с
Вернувшиеся с Петроградской стороны разведчицы ничего, кроме слухов, не принесли. По рассказам самого главного ботанического сторожа, гермафродит их, по прозвищу Гальваник, был натуральным скобарем и, дослужив в саду до пенсии, недели три назад уехал на свою псковскую родину. “А с кем — не могу знать. Если кого-то взял, то слава Богу — стариковать ему веселее станет. А что Гальваником звали, так он сам виноват — всем рассказывал, как по нечайности ложку белого металла проглотил, а назад из себя получил ложку желтого металла. Обозван был правильно — у нас на Аптекарском проспекте с царских времен электротехнический институт стоит — все грамотные”.
Соседи из дома напротив, что на проспекте, советовали искать останки Мытарки в кущах Ботанического сада, будто бы там ревнивый гермафродит, сын беса, задушил Мытарку, не желая отпускать ее в Коломну. И бежал с наших островов к своим бандитским скобарям.
Царь Иванна, выйдя из больницы и получив пенсию, с похоронным ремеслом завязала. Увидеть ее можно было в агитационном пункте на улице Союза Печатников, где сидела она перед великим изобретением двадцатого века “КВНом” на своем стуле-троне в первом ряду, немного слева, у самого увеличительного стекла. А по воскресеньям и по всем церковным праздникам — на паперти Морского Богоявленского Никольского собора.
Если услышите нищенское обращение к прихожанам, произносимое пропитым хриплым басом: “Будьте отцы милостивы, сотворите святую милостыньку, благословите на копеечку”, — то это она, Царь Иванна.
Мавка Меченая попала не то в психбольницу, не то в “казенный дом” за бродяжничество и шум, испускаемый изнутри себя.
А в кущах Ботанического сада, что находится на Аптекарском острове Петроградской стороны, до сих пор ищут Мытарку Коломенскую, но там ее нет.
Анюта Непорочная
Воспоминания затырщика
В эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на “шестерке” — трамвае № 6. Причем на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, темный. Остров не местными жителями посещался только по особой нужде, и то с опаскою.
Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину древнего немецкого кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем чужестранных иноверных иноземцев. Когда-то очень красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище птиц и ворон.
Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тетка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика — помощника, принимающего краденое. Рекомендатели
Утром одного октябрьского дня я все это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая, невысокая миловидная тетенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны, от Шурки — Вечной Каурки, впустила в хавиру.
Жилище, в которое я попал, показалось мне чудны’м — не похожим на питерские квартиры. Представьте себе общий зал, поделенный перегородками, не доходящими до потолка, на, по определению хозяйки, сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок окрашены зеленой масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель тоже крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не нашей, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращенный в детский колонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И чем еще отличалась эта неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, медицинской чистотой.
Анюта, оставив меня в сенях, прошла “анфиладою” проемов на кухню и через минуту вышла с сильно худым, поношенным жизнью человеком небольшого роста, с длиннющими руками и вытянутой по вертикали, остриженной ежиком головой. Старик внимательно обшарил меня своими впалыми, пожившими в Крестах гляделами, затем спросил навскидку, сколько лет я был за пазухой у Лаврентия, чем кормился, сколько раз украшал исправиловки. После анкетного допроса велел раздеться в сенях и пройти на кухню.
Я разделся, положил свой бушлат с малахаем на большой плоский сундук, покрытый домотканной дорожкой, и двинул за хозяевами в кухню через так называемую залу.
Стояк с огромной печью с одной стороны и плитой с другой делил помещение на две части. Печь принадлежала зале, а плита кухне, то есть тому, что звалось кухней. Мне показалось, что обиталище воров когда-то было нежилым помещением.
Плотная занавеска и самопальный шкаф разделяли залу на спальную часть с кроватью-топчаном и гостиную. В гостиной подле окон во двор стоял прямоугольный, тяжелых досок стол со скамьями и табуретом. По центру правой стены в темной плоской раме под стеклом находилась семейная фотолетопись Анютиных предков. Выделялась старинная фотография дядьки в финской зимней шапке, с винтовкой в руках и Георгиевским крестом на груди. Как потом выяснилось, это был дед Анюты, в русско-турецкую войну он служил снайпером в финском отряде. В правом углу гостиной висел образ нашей северной Тихвинской Божьей Матери, любимой иконы перекрещенных в петровские времена чухонцев.
В узкой кухне, против окна, выходившего на кладбище, висело не понятное мне в ту пору, но страшно привлекательное тканое диво. По объяснениям Анюты — финское изображение заката-восхода солнца, ранее такие тканины висели в каждом чухонском доме. Кроме “заката”, белых с розами ходиков над плитой и небольшого стола и полки с посудою, в кухне ничего не было.
После моих колонтайских нар, после усатых портретов в казенных домах и милицейских дежурках, после шишкинских мишек в бесчисленных вокзальных буфетах хавира марухи воспринималась мною невидалью из прошлых миров.