Рассказы Эдуарда Кочергина в "Знамени"
Шрифт:
Ужинали забеленными богатыми щами из глубоких глиняных чухонских мисок. Сразу после еды Василич, посмотрев на меня, ослабевшего от еды помоганца, сказал хозяйке:
— Уходился затырщик наш, скорей стели ему, Анюта, не то он на столе уснет.
Спал я на том же сундуке в сенях. Ночью проснулся незнамо почему и стал невольным свидетелем любовного разговора, который запомнил на всю жизнь. За перегородкой в хозяйской клети старый больной вор своим хриплым голосом говорил молодой подруге:
— Не знаю, как тебе, Анюта, а мне подфартило к концу житухи. Наградила она меня тобою, покрыла твоей добротой. Правда, уже не тот я стал работничек по всяким действиям, как раньше.
—
— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!
— Не греши, Степушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва, пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.
— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею печуркой, погрей кости старого стырщика...
Наутро из-за Смоленки пришел маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. Я уехал с Голодая одаренный, на той же трамвайной “шестерке”. Шурке — Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вез гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.
— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.
Еще несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших Петроградских островов. Вор угасал с каждою неделею. Анюта жаловалась мне — Степушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьет только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.
Умер он в ночь с 18 на 19 декабря знаменитого 1953 года, на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своем чухонском наречии.
Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.
Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной зале Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селедка, блины, кутья, компот и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начиненным гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, выкурил с ее татиком на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.
За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро, к четырем часам, от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залаяли собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко
Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайные остановки, фараонские колеса остановились за квартал от воровского дома, у прохода на Сазоновскую улицу, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.
После окрестные соседи, наблюдавшие все это зрелище, рассказывали, что, когда Анюту вели из дома к машине, местные беспризорные собаки во главе с Бармалеем напали на фараонов, пытаясь отбить свою землячку. Произошло целое сражение, и легавым пришлось омокрушиться — застрелить вожака Бармалея.
Последние слова, произнесенные Анютою при запихивании ее в воронок, были:
— Сатана-перкеле, фараоны проклятые, собак-то за что, кураты мокрушные!
Вслед за Анютой Моня со своей скрипкою попытался забраться в воронок. Но здоровенный мент, выбив из его рук скрипку, кувырнул Моню со ступенек со словами:
— Куда суешься, алкаш скрипучий, по Крестам скучаешь, что ли, а ну, вали отсюда, очкарик пернатый.
— Позвольте вам, товарищ начальник, заметить, — произнес из снега очкастый Декабрист, — я не пернатый, я пархатый, как видите, а скрипка здесь вообще ни при чем.
С отсиделок Анюта не вернулась, и с нею с древнего Голодая исчезла последняя чухонская чистота и уют.
Опубликовано в журнале: «Знамя» 2004, №8
Эдуард Кочергин
Питерские былички
От автора
Эти две былички — продолжение напечатанных ранее в “Знамени” рассказов о праведных людях, опущенных жизнью, времен крутой Совдепии — 40—60-х годов прошлого столетия. Иван Светописец — наш островной тип. Мим Хасан Мусин — не здешний, но полюбился городу и стал нашим. Оба делателя жизни оставили след в памяти Питера. Время и людская молва наложили на реально существовавших персонажей некую фантазийную патину. Но это не легенды, а питерские былички.
Реприза дядюшки Хасана
Хасан Мусин, король клоунов сталинской Совдепии, уже при жизни стал фигурой фольклорной. Он не умел писать, читал по слогам, а над собственной росписью корпел по десять минут, покрываясь испариной. Корифей циркового комизма страшноватых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов был абсолютно безграмотен. Зато от абсурдистской детской чепухи, которую он выделывал на арене, задыхался от смеха партер.
Крупнейший знаток циркового искусства, художественный руководитель питерского цирка Георгий Венецианов, по местному — гардемарин, чудом сохранившийся осколок дореволюционной культуры, называл Хасана Галиевича природным органиком. Директора цирков сражались между собой, желая заполучить коверного для своего манежа. В дни выступлений клоуна в вестибюле над кассовым окошком висели объявиловки: “На Мусина все билеты проданы”. Истинный потомок великого праотца всех шутов, античного комедиографа Аристофана был Всевышним наделен даром думать, говорить телом и смешить людей, смешить до слез.