Рассказы и крохотки
Шрифт:
А видно: Писателю этот критик вовсе не был приятен, только что вот: сосед, и – не прямо же в лицо.
Против «Стали» он не заспорил, однако и повернул, что не всякая новизна указывает нам путь вперёд. Вот РАПП – уж до чего представлялся новизной, а – не оказался рупором широких масс, и отгорожен от них стеной догматизма.
Ах, попал – да кажется и целил! – в незаживающую уязвимость. Критика поёжило как гриб от близкого огня. Ах, как бы взгневался он ещё год назад! А тут – только отползая, своим поскрипывающим голосом:
– Но РАПП дал много ценного нашей пролетарской культуре. Он дал ей несгибаемый стержень.
– Никак нет! И нисколько! – наотмашь
Да-с. Вот как-с…
– И они искали ловкий путь, как опорочить нашу литературу. Меня, например, позорили, что я реакционен и буржуазен, и даже ничтожен в таланте. А критик…
Он сделал паузу, несколько выпучив глаза в сторону Критика и, казалось, занося удар? Да нет, хватало ему юмора, он повернул даже со вдохновением:
– …Критик – должен быть другом писателя. Когда пишешь – важно знать, что такой друг у тебя есть. Не тот Робеспьер в Конвенте искусств, который проскрипционным взором проникает в тайные извилины писательского мозга для одной лишь классовой дефиниции, а ты пиши хоть пером, хоть помелом, – ему всё равно.
Про Робеспьера – это было уже и в лоб. Да, Эпоха омерзительно переломилась, и этот Писатель из подозрительного попутчика каким-то образом оказался в более верной колее. Какая-то загадочная независимость оказалась у него.
И, похлопав безресничными веками, Ефим Мартынович ещё приёжился. Да разве же он – не друг? Да он и пришёл-то расспросить о нынешней работе, о творческих планах Писателя. Впрочем, Писатель, по восхитительной широте своей натуры, уже и не помнил зла. Открыл, что ныне перерабатывает вторую часть своей трилогии о Гражданской войне:
– У меня там недостаточно показана организующая роль партии. Надо создать и добавить характер мужественного и дисциплинированного большевика. Что поделаешь с сердцем? Да, я люблю и Россию. Из-за этого я не сразу всё понял, не сразу смирился с Октябрьской революцией, это была жестокая ошибка. И тяжёлые годы там, за границей.
А говорил это всё – легко, вибрирующим тенором и с покоряющей широкодушной искренностью, – и тем осязаемей проявлялась сила его прочного стояния в центре советской литературы. (Да ведь и Горький – тоже жестоко ошибся и тоже эмигрировал.)
– И кто смеет говорить о несвободе наших писателей? Да у меня, когда я пишу, – вольный размах кольцовского косаря, раззудись рука!
И – верилось. Это шло от души. Да, симпатяга он был.
И лысина его маститой головы сверкала честно, внушительно.
Только никак не досматривалось, что верхний слой рабочей интеллигенции он считает осведомлённее себя.
– Но в литературе выдумка иногда бывает выше правды. Персонажи могут говорить и то, чего они не сказали, – и это будет ещё новоявленнее, чем голая правда, – это будет праздник искусства! Я, когда пишу, – постигаю своим воображением читателя – и рельефно вижу, в чём именно нуждается он.
Разговорился – и почти только к Василию Киприанычу, с симпатией:
– Язык произведения – это просто всё! Если бы Лев Толстой мыслил так ясно, как товарищ Сталин, – он не путался бы в длинных фразах. Как стать ближе к языку народа? Даже у Тургенева – перелицованный французский, а символисты так и прямо тянут к французскому строю речи. Я, признаюсь, в Девятьсот Семнадцатом году – тогда ещё в богеме, с дерзновенной причёской, а сам робок, – пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов Семнадцатого века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником – из груди пытаемого вырывалась самая оголённая, нутряная речь. И вот это – дымящаяся новизна! Это – язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, – переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, – вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке.
Да ведь в хрустальной вазе и каждый абрикосовый плод лежал как сгущённое солнце. У вишнёвого варенья был тоже свой загадочный цвет, неуловимо отличный от тёмно-бордового, – а не то, не сравнить с абрикосовым.
– Да вот иногда и из современной читательской глуби выплывет письмо с первозданным языком. Недавно было у меня от одного строителя харьковского завода, – какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов! Завидно и писателю! «Не выдавал им своё размышление»… «нашёл причину для избежания»… Или: «в нашей жизни не осталось никакой прилежности»… А? Каково? Только ухо, не забитое книжностью, может такое подсказать. Да какая и лексика, пальчики оближешь: «нашёл себе пребывалище», «втужались в работу», «поддержу нет», «стал совсем безчулый»… Такого не придумаешь, хоть проглоти перо, как сказал Некрасов. А подаёт человек подобные речевые повороты – надо их подхватывать, подхватывать…
– Вы – отвечаете таким? – спросил Василий Киприанович.
– Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело – в языковой находке.
Всё равно
В их запасном полку ужин давали в шесть вечера, хотя отбой был только в десять: кто-то правильно рассчитал, что до сна уже не так хочется есть, а там – и переспят.
Хоть отбой был в десять, но по ноябрьским тёмным вечерам уже и никакой политработы не хватало, и свет в казармах тусклый, так солдатам не мешали заваливаться и раньше, для того и вечернюю поверку делали тоже раньше.
Командир роты лейтенант Позущан, подтянутый в струну не столько военной службой, – через училище их пропустили наскоро, – сколько внутренним сознанием своего долга и нынешнего страшного момента для Советского Союза, он горько глотал радиосводки о боях под Сталинградом, как видно мы едва-едва удерживали, и даже хотел, чтоб их полк отправили именно туда, – лейтенант не находил себе покоя в эти тупые вечера. И даже заснуть не мог. И сегодня, уже часу в двенадцатом, вдруг да пошёл проверить ротные помещения.
В комнатах первого и второго взвода все спали, горели слабые синие маскировочные лампочки. И печки стояли уже тёмные, остывшие (комнаты отапливались жестяными, с трубами-времянками, выведенными в окно: старое амосовское отопление в этом здании давно не действовало).
А в третьем взводе в печке не только ещё горело, но пятеро красноармейцев, в тёмных своих телогрейках и ватных брюках, сидели вкруг неё, прямо на полу задами.
И при входе лейтенанта – вздрогнули. Вскочили.
Но лейтенант сперва не придал значения, отпустил сидеть, а обругал их негромко, других не будить: почему не спят? и где это они дровишек достали?