Рассказы и сказки (1968)
Шрифт:
Петр Иванович сидел неподвижно и спокойно, ужасаясь своему спокойствию и в то же время понимая, что ничего нельзя предпринять, что все уже сделано, а нужно только сидеть и слушать отчет.
Дарья вытерла покрасневший нос и перекрестилась.
– Ничего не поделаешь, - сказала она, глубоко, по совести вздохнув, если говорить правду, это к лучшему. Годом позже, годом раньше. И так дядя всех пережил. Братьев своих пережил, и маму твою пережил, и сослуживцев. Думаешь, легко всех пережить?
– Как его хоронили? - спросил Петр Иванович чужим голосом. - Каков он был в гробу?
Дарья оживилась с поспешностью женщины, забывшей рассказать самое главное, к чему она имела непосредственное отношение и что было делом ее рук.
– Все было так, как дядя этого желал при жизни, - сказала она торжественно. - Он лежал в простом деревянном гробу, с кипарисовым крестиком в пальцах, по чину омытый, в своем сюртучке и белом белье. В гробу, представь
Дарья задумалась, перебирая, не забыла ли она еще чего, и, перебравши, возвратилась к началу.
– Ты себе не можешь представить, - зашептала она, - как дядя вдруг подался в последнее время. Как-то сразу. Ужас прямо. Представь себе, дряхлый-предряхлый старик. Стал заговариваться. Путаться. Все про покойную мамочку вспоминал, все о тебе беспокоился. Буквально места себе не находил. "Да вы, дяденька, главное, не волнуйтесь", - я ему, а он мне: "Да как же мне, говорит, Дашенька, не волноваться, когда там, в уезде, разбой, да и только! Ведь убьют, Дашенька, Петрушу. Не переживу я этого". И, можешь себе представить, все время он как-то стыдился, что живет на чужих хлебах. Чтоб рубаху свою дать постирать кому-нибудь, боже сохрани! И не заикайся. Сердиться начинал. Сам, понимаешь, все себе стирал. Заберется раненько утречком, чтоб никому не мешать, в ванну, засучит рукава и все постирает, выкрутит, развесит. "Ты меня, говорит, прости, Дарьюшка. Стесняю я тебя. На твоих хлебах живу, а у тебя своя семья. Вот ребеночек скоро будет. Двоюродный внучек..." - Сияющими от слез глазами Дарья вскользь посмотрела на свой большой живот и вытерла щеки платком. - Деятельный какой был старик. Неугомонный! Все-то он сам, все сам. "Ты, говорит, Дашенька, не стесняйся, если что нужно сделать, я сделаю. Хоть и совсем стал развалиной, а все-таки на рынок сходить смогу, свинок могу покормить". Мы, знаешь ли, свиней откармливаем понемножку. Время теперь тяжелое. Знаешь, за день до дядиной смерти какой с ним случай произошел? Послала я его на рынок выменять одеяло на муку. Пошел он и по дороге потерял одеяло. Как это произошло, не знаю. Я ведь тебе говорила, что в последнее время у него были какие-то расстройства организма. Может быть, присел по дороге отдохнуть и заснул, а одеяло-то и утащили. Мало ли что. Словом, приходит дядя домой, а на нем лица нет. Но молчит, ничего не говорит. Лег на диван и весь трясется. "Что с вами, дядя?" - спрашиваю, а он отвернулся к спинке дивана и молчит. Вдруг вскочил, подбежал ко мне, в лицо заглядывает, а у самого на глазах слезы. "Дашенька, - говорит, а сам трясется, - Христа ради, Дарьюшка, прости меня". Тут я сообразила все. "Что такое, дядя, спрашиваю, одеяло потеряли?" "Потерял, Дарьюшка, ох, потерял". А сам плачет: "Ох, Дарьюшка, не знаю, что и делать теперь. Не пойму, как это случилось. А одеяла теперь другого такого не купишь. Не по средствам. Прости меня, Дарьюшка, ради Христа, прости". И руку хватает, поцеловать хочет. "Да что вы, дядя, кричу, пустяки, дядя". "Нет, говорит, Дашенька, нет, не пустяки это, у тебя сердце золотое, одеяло - это не пустяки. Ведь сколько на него можно было муки наменять. Целый месяц кормиться. Ты меня напрасно уговариваешь". И трясется весь, и у самого слезы на носу. Никак его не могли успокоить. Все время дядя хватался за фуражку бежать искать это самое злополучное одеяло. И так эта история на него подействовала, что ты себе представить не можешь. Тут, понятно, не в одеяле дело. Дядя вдруг почувствовал свою дряхлость, непригодность к жизни и бессилие. Ты ведь хорошо знаешь дядин характер. Не мог он жить в бездеятельности. Не мог примириться со старостью. Всю жизнь бился, бился, с урока на урок, работал, как ломовая лошадь, и вот надорвался. Не выдержал.
Дарья сидела прямо и неподвижно, уже не стараясь вытереть мокрое лицо, и видела сквозь выпуклые слезы Петра, который, слегка приподнявшись с места, крепко ухватился пальцами за ручки кресла.
Из столовой слышался осторожный звон ложечек.
То ли прислушиваясь к этому легкому стеклянному звону, то ли прислушиваясь к нежному биению и толчкам ребенка, которого она носила в себе, Дарья медленно очнулась и вся вдруг рассиялась.
– Утром в день его смерти у нас как раз начала пороситься свинья, сказала она, улыбаясь своей женской, зрелой, несколько даже юмористической, материнской улыбкой, - в доме, понятно, поднялась беготня. Еще бы, какое событие! Все волнуются, не знают, что делать. Чуть ли не за ветеринаром посылают. А дядя, можешь себе представить, ходит и всех успокаивает: "Вы,
Дарья опять прислушалась к чему-то и, усмехнувшись, повторила:
– Предоставьте природе... Удивительный человек...
Идти в город было поздно, и всю эту ночь Петр Иванович пролежал в кухне на расставленных для него дачных козлах, с раскрытыми во тьму глазами. Неожиданная и непредполагаемая новизна сиротства всю ночь окружала его в этой теплой темной кухне запахом дубовой коры и стынущей вьюшки. За окном, среди деревьев, низко над шпалами прошел, покачиваясь, фонарик. Там, за насыпью, за решетчатым броневым мостом, лежало кладбище, где между старыми могилами мамы и бабушки теперь был новый рыжий рассыпчатый холмик.
Рано утром Петр Иванович ушел в город, взяв с собой немногие вещи, оставшиеся после отца и бывшие еще так недавно его составной частью, зеленое пальтишко, сапоги, сальную подушку без наволочки, веревочную кошелку, профсоюзный билет рабпроса да продовольственную карточку с талонами, срезанными по март месяц. Эти вещи были легки и не нужны.
Невысокое солнце сильно било в ресницы. Облака вздувались рубахами в пустынном и свежем небе. Отруби сыпались с лошадиных морд в жадную синьку чугунного водопоя. По склонам Чумной горы в зелени сохли мокрые желтые цветы одуванчика, похожие на пасхальных цыплят. Площадь пылила прессованным сеном.
Мимо всего этого Петр Иванович шел с узлом, как выписавшийся из больницы, удивляясь по дороге пустоте и свежести жизни.
Отцовская комната была беспощадно освещена солнцем. Он бросил узел на пол и пошел за старьевщиками. Пока они вполголоса совещались и деликатно раскладывали мешки, стараясь не потревожить его задумчивости, Петр Иванович в последний раз осмотрел все эти родные старенькие вещи, среди которых жил и которыми дышал отец, среди которых вырос и он сам.
Над неубранной кроватью висел мамин увеличенный портрет, тот самый, на котором мама была епархиалкой, в темном переднике и круглом крахмальном воротничке с дорогим, как японская чашка, раскосым лицом.
На письменном столе стояла деревянная длинная лакированная шкатулка, полная запонок, перышек, катушек, кнопок, пуговиц и множества тех мелких и не имеющих названия предметов, среди которых так интересно бывало в детстве вдруг найти какую-нибудь давным-давно забытую, считавшуюся потерянной вещь кусочек серы или синенький киевский крестик.
Тут были застекленные рыжие фотографические группы в черных узеньких рамках, сваленные в угол вместе с заношенными желтыми воротничками и эмалированной обитой миской, где на дне присох кусочек ужасного мыла и лежал частый гребень, забитый перхотью и седыми волосами.
Тут были аптечные склянки, коробочки, корки хлеба и стенные часы, те самые стенные часы, которые каждое воскресенье заводил отец, став на стул и роняя пенсне, и которые каждый месяц тщательно купал в керосине. Но больше всего тут было книг. Они смугло золотели кожаными тиснеными корешками "Истории Государства Российского", источенного червями, они голубели Пушкиным и багровели Гоголем, они плотно слежались компактными томами Тургенева в издании Стасюлевича, они бурели Боборыкиным и коробились Горбуновым, они, перевязанные туго-натуго бечевками и шпагатом, наполняли комнату классическими стопками разных пропорций и положений, и только зеленая бронза Брокгауза и Ефрона опрятно сияла за пыльным зеркальным стеклом книжного шкафа.
– Что продается? - спросил один из старьевщиков.
– Все, - сказал Петр Иванович с нетерпением и боком присел на подоконник, закусив губу.
Старьевщики переглянулись и немедленно открыли шкаф. Ловко и вежливо, с небрежным деловым любопытством они выбрасывали из него тряпье, смотрели на свет, сортировали, снова кидали на пол и увязывали в грязные отцовские простыни. Перед Петром Ивановичем мелькнула, раскинув рукава, парусиновая тужурка с перламутровыми пуговицами, потом зеленое пальто, распятое на свет перед окном. Худые сапоги полетели в мешок, уже до краев набитый барахлом. Двое старьевщиков стаскивали с кровати пружинный матрас. Откуда-то вылетел и раскрылся желтый, тщательно хранимый исторический номер газеты с манифестом 17 октября; путеводитель по Италии распахнулся лазурной своей обложкой с чайкой и пароходом; загрохотал, кинутый в миску, шахматный ящик; корзина заскрипела, переполненная Брокгаузом; столб солнечного света ударил в оконный переплет сквозь крутящийся прах; в пустом пролете лестницы летал страшный гул выносимого гардероба; спиральная пружина часов горизонтально трепетала, звенела и ныла в стеклянном легком ящике, как сердце.