Рассказы (из разных сборников)
Шрифт:
Там стояли четверо полицейских, а на земле валялся связанный человек, до того крепко стянутый веревкой и неподвижный, что если б он не стонал, его можно было бы принять за неодушевленный предмет. Его били, и он неистово кричал. Кто был этот человек? Я не знал. Случайно заняв удобный наблюдательный пост, я стал ждать, что будет дальше. Каким гнусным ни казалось мне это зрелище средневековых истязаний, я не мог оторваться от окошка. Пот лил с меня градом. Я ждал своей очереди. Теперь мне стало понятно, зачем меня перевели сюда. Это подземелье служило застенком. Если б не забыли закрыть окно, я через эту толстую стену ничего бы не услышал, несмотря на то, что у меня тонкий слух, как у всех охотников. Я отчетливо различал стоны и удары, наносимые человеческому телу. Били не палкой — при этом получается другой звук, —
174
…били… знаменитыми мешками с песком. — Продолговатые мешки, наполненные песком, служили в болгарской полиции средством истязания заключенных; мешки эти не оставляли на теле особых следов избиения. Эта зверская инквизиторская практика была заклеймена и писателями Алеко Константиновым, Михалаки Георгиевым, Тодором Влайковым.
— Завяжи ему рот, Миле! (Я хорошо расслышал имя.)
Это было тотчас исполнено. Несчастный не издал больше ни звука. Только удары следовали один за другим. А в саду аплодировали. Ария из «Травиаты» зазвучала в третий раз. Звуки плавно полились в ночной тишине. И аплодисменты и самая музыка казались мне теперь страшней и отвратительней скрежета зубовного в преисподней. Такие ужасы — и тут же рядом такие восторги!
Пенье — и стоны поверженного наземь. По ту сторону стены — взмахи дирижерской палочки, по эту — взмахи мешков с песком. Самое грубое варварство в двух шагах от самой утонченной цивилизации. Нет, это не цивилизация, а издевательство, святотатство, позор!.. «Травиата»? Я возненавидел ее. Я возненавидел Болгарию! Для того ли пролились потоки болгарской крови, для того ли двести тысяч русских полегли костьми на наших полях и горах, чтобы мы имели счастье видеть в свободной Болгарии, в столице ее, в самом центре этой столицы, воскрешение мрачного средневекового варварства?
Доктор плюнул с омерзеньем. Начав свою речь спокойно, к концу ее он уже не мог себя сдерживать: клокотал, как вулкан. Глаза его сверкали гневом сквозь слезы. Он то и дело вытирал платком свой потный лоб, шагая взад и вперед по узкому пространству между моим письменным столом и окном. Комната казалась ему тесной. Он снова переживал мучения той страшной ночи.
Немного успокоившись, он продолжал:
— Вскоре опять наступило молчание, потом послышались шаги в коридоре. Я задрожал. Топот многочисленных ног говорил о том, что эти люди несут что-то тяжелое. Пройдя мимо моей двери, они вошли в соседнюю камеру и свалили там на доски что-то мягкое и тяжелое — может быть, человеческий труп. Потом послышался плеск воды. Никаких голосов больше не было слышно. Я ждал, что вот-вот и ко мне ворвутся жандармы, схватят меня и тоже поведут в подвал. В то время, когда я с замиранием сердца ждал этого, до меня доносились слабые стоны из соседней комнаты, куда бросили несчастного. Он шевелился и стонал, но это были движения и стоны умирающего, агонизирующего. Сквозь щели в стене проникал свет. Мне удалось разглядеть распростертого, теперь уже не связанного человека. Опознать его я не мог: мне никогда раньше не приходилось видеть это лицо. Рот у него был в крови. Он плевал кровью. Очевидно, от ударов в грудь. Чем же еще это могло быть вызвано?.. Ни до рассвета, ни в течение всего следующего дня ему не оказали никакой медицинской помощи. Хоть меня бы позвали… Он стонал, борясь со смертью. Только на второй день к нему пришел на минуту доктор Н. Сказал: «Ага, мерзавец, поделом тебе. Околевай теперь!», обругал полумертвого скверными словами и, даже не осмотрев, удалился. Я пришел в бешенство. Это было бесчеловечней того, что сделали жандармы. Только в Болгарии подобные типы имеют
— Что же с ним произошло?
— Об этом я узнал гораздо позже, только через пять месяцев, когда был оправдан военным судом и освобожден. Это был бедняга К., арестованный по тому же делу, что и я, ни в чем не повинный. В одну ночь со мной и его перевели из какой-то тюрьмы в третий участок, оттуда перенесли в больницу, а из больницы, тоже ночью, — на кладбище, где и закопали без отпевания.
Теперь понимаешь, почему я не могу идти на концерт, где будут петь из «Травиаты»? — прибавил доктор.
Он был прав.
Перевод А. Собковича
ДЕД ЙОЦО ВИДИТ…
Когда мы вспоминаем своих отцов, дедов, родственников, переселившихся на тот свет до освобождения нашего отечества, прежде чем перед глазами их засияли сладостные лучи свободы, нам часто приходит в голову: каковы были бы их удивление, их радость, если б они каким-то чудом пробудились от своего вечного сна, вышли из могил на свет божий и посмотрели вокруг! Как они были бы поражены всем окружающим, таким незнакомым и чуждым…
Но не воскреснут бедные наши родные, не порадуются чудесам свободы, каких они не видели даже в самых дивных своих сновидениях, но к которым мы уже привыкли и стали равнодушны. Нет, не воскреснут они: воскреснуть никому еще не удавалось…
Был, однако, человек, который умер накануне освободительной войны и хоть и не воскрес, но все же имел возможность при виде освобожденной Болгарии испытать удивление воскресшего без тех разочарований, которые постигли нас, живых.
Это был старик восьмидесяти четырех лет и звали его дед Йоцо. Жил он в горах, в состоящей из нескольких кошар глухой деревушке, гнездившейся над Искырским ущельем, в глубоком тенистом логу Стара-планины.
Человек простой, но толковый, он прожил тяжелую жизнь раба со всеми ее страданиями и унижениями, со всей ее безнадежностью. В самом начале русско-турецкой войны, когда старику пошел шестьдесят четвертый год, над ним стряслась беда: он вдруг ослеп.
Он остался жить, умерев для жизни, для светлых лучей неугасимой тайной надежды увидеть «Болгарское» — так называл он свободную Болгарию.
В душе его остались лишь образы черного прошлого; в сильной, хоть и старческой памяти его темным роем кружились воспоминания о рабской жизни, отвратительные, бередящие. Теперь он видел мысленно то, что некогда видел глазами: перед ним во мраке отчетливо мелькали красные фесы, чалмы, плети, свирепые турки со свирепыми лицами, тянулась бесконечно длинная рабская ночь, в которой он родился и умер, — ночь без проблеска радости и надежды:
Отзвук войны еле долетал в эту недоступную тогда балканскую глушь. Война началась и кончилась, а крутые скалы неприступного Искырского ущелья почти и не слышали ее грохота.
Болгария стала свободной.
И дед Йоцо стал свободен: ему сказали об этом. Но он был слеп — не видел свободы и не чувствовал ее ни по каким вещественным признакам. Она выражалась для него лишь в словах: «Турок больше нет!» И он понимал, что нет. Но жаждал увидеть «Болгарское», порадоваться ему.
В своих простых односельчанах, в их разговорах и мыслях, в их повседневных житейских заботах старик не замечал ничего особенно нового. Все те же люди с теми же страстями, та же неволя и бедность, что и прежде. Те же ссоры и шум в корчме, те же сельские дрязги, та же борьба с нуждой и природой в этом отрезанном от всего мира, всеми забытом медвежьем углу.
Сидя с безжизненным, мечтательно устремленным в пространство взглядом у ворот своих владений, под ветвями кривых дубов, он удивленно спрашивал:
— Где же «Болгарское»?
Был бы он зрячим, он взлетел бы, как орел, чтоб поглядеть на обновленный мир.
— Вот бы теперь мне глаза! — печально твердил он.
Увидеть Болгарию свободной — эта мысль преследовала его неотступно. Она заслоняла собой все; он оставался равнодушен, безучастен к шуму окружающей жизни: все казалось ему незначительным, ничтожным, обыденным. Он боялся, что умрет или выживет из ума от старости, не узнав, как выглядит «Болгарское», не увидев этого чуда…