Рассказы не о любви
Шрифт:
Он ласково улыбнулся.
— Я же говорил, что фотография неудачная. Такие лица, знаешь, очень трудно передать.
И он спрятал бумажник в карман.
Они замолчали, но ему казалось, что он продолжает рассказывать, во всяком случае в мыслях разматывается упоительный клубок воспоминаний, и изредка он даже шевелил губами, смахивая воображаемый локон со своего левого плеча. Он видел солнце и море, и ее, в белом платье,
Потом плыл корабль по Черному морю, и не было места лечь, можно было только сидеть или стоять, — и так трое суток. Уже было два случая дизентерии, и воду давали раз в день, небольшую жестяную кружку каждому. Он отдал ей свою кружку на третий день плавания, и она, сделав несколько глотков, всыпала в воду какой-то душистый порошок, опустила туда розовые пальцы и сделала себе маникюр.
В бесконечных, трудных, сумбурных путешествиях оказывалось всегда, что в вагоне было всего одно незанятое купе, а в гостиницах — одна свободная комната. Он ехал сквозь всю Европу на откидной скамеечке в коридоре, а в городах спал в ваннах, или стелили ему в тупике какого-нибудь прохода. Но всегда бывал он выбрит и благоухал, и все было зашито на нем, а иногда он даже ей пришивал (левой рукой и без наперстка) какую-нибудь петельку к перчатке.
Как то само собой оказывалось, что деньги были у них общие, то есть он отдавал ей все, что зарабатывал, потому что считал себя у них «на пансионе». Когда не бывало прислуги (все чаще в последние годы) он приходил рано и готовил, очень вкусно и с веселым видом, так что Колобов просто в восторг приходил от его слоеных пирожков, а она говорила свое «недурно», которое тянула на «у», и от которого вся душа его переливалась через край счастья. В день ее рождения он вставал со светом и шел на край города, к цветочному рынку, и покупал, покупал столько, сколько мог унести с собой, и потом, как муравей, шел домой, таща голубую гортензию в горшке и белые гиацинты, и целый куст персидской сирени, и все ставил к дверям ее спальни и ждал, замирая, когда она проснется, и в этот день
Бывало, в квартире тихо и полутемно. В столовой Колобов считает цифры в толстой книге, она лежит у себя, ей нездоровится, ей кажется хочется плакать, жизнь как-то так сложилась, могло быть иначе… Он капает в рюмку лекарство, хочет бежать за доктором. Потом взбивает подушку, ставит лампу, читает ей вслух. Вот она засыпает, и он читает все тише, чтобы внезапной тишиной не разбудить ее, пока не наступает время и он тихонько дает ей в руку термометр и уходит за чаем, за апельсинным соком, чтобы все было у нее под рукой.
Ему не часто приходилось вот так думать, вспоминать и воображать в целом свою судьбу, и сейчас, изнемогая от сознания прошлого блаженства, он видел, что жизнь его никогда не могла быть другой, что лучшего он не хотел, что нет человека прекраснее, трогательнее и полнее прожившего свою жизнь, что вся эта жизнь была поклонением, радостью, и тайной.
Он оторвался от себя и взглянул на Аню. Она сидела за столом уставив на него большие черные глаза и кусала себе губу, перекосив лицо.
— Ты меня принимаешь за дуру, — сказала она, отпустив губу, — я удивляюсь мужу, который это терпит. Признаться, я удивляюсь и тебе. Где же они сейчас?
Он ответил нехотя:
— В гостинице, не далеко отсюда. Они ищут за городом меблированную квартиру. И тогда я перееду к ним.
Она подперла щеку рукой и почувствовала усталость, скуку, и еще что-то тоскливое, чему названия не было, но что раздражало ее с самого начала его рассказа. Положительно, она больше не желала слушать об этой Колобовой, не молодой и не модной, имевшей двух мужчин. Она думала о Гребисе, ни разу не посмотревшем в ее сторону.
Он понял, что пора уйти. И он ушел легкой своей походкой, поблагодарил ее за обед, за родственный вечер, и на прощание сказал, что ему совсем не плохо у приятеля, у которого есть лишний диван, старого приятеля, бывшего товарища министра иностранных дел, сослуживца, а теперь повара.
На углу улицы, у входа в метро, несмотря на поздний час стоял продавец цветов, и Сергей Андреич купил у него пучок желтофиолей, растрепанных и, в общем, не нужных, ни ему самому, ни повару.
1940