Рассказы не о любви
Шрифт:
Короткий ноябрьский день темнел, вспыхивали фонари. На площади доигрывал позабытый фонтан. Они садились за столик в странном месте, где в это время дня не было никого, и где вероятно вечерами бывало нарядно и шумно. «Это кажется вышло из моды? Раньше здесь было очень приятно», — выражался Руффи. И Гите казалось, что их двоих давно все забыли, те люди, что ушли из этого места в неизвестность, и с которыми так хотелось побыть вместе хотя бы час.
— Вас тут ждут, — сказала швейцариха, распахнув свою дверь на лестницу, и видно было, как в глубине ее полуподвальной конуры кто-то встал со стула.
— Ты не получила моего письма? — спросил женский голос.
А ведь письмо действительно было получено, только Гита забыла о нем, у нее больше не было памяти, и она знала от чего: это были такие впрыскивания,
Девушка, вышедшая на лестницу, была плотна и круглолица и все время не переставала улыбаться широкой, спокойной, уверенной улыбкой. Она переложила чемодан из правой руки в левую и протянула большую, тоже спокойную кисть.
— Здравствуй, Лиза, — нужно было поцеловаться. Она без смущения нагнулась, увидела близко от себя испуганные, печальные глаза Гиты, ее длинные ресницы, и поцеловала воздух.
— Это — мой муж, — сказала Гита, решившись показать сестре Руффи.
Она так хорошо знала все его движения и ужимки, особенно когда он видел кого-нибудь в первый раз: полуприкрытые глаза, раскрытый рот и слегка задержанное рукопожатие. Но она только на мгновение остановилась мыслью на нем и сестре, она заспешила наверх, она едва не упала, просчитавшись на одну ступеньку, надо было успеть что-то сделать в квартире, но что? и с чего начать?
Комнат было две. Электричество включили еще утром. Из столовой Гита унесла остатки завтрака, какой-то журнальчик, и пока Лиза раздевалась в передней в молчании, она успела снять со стены две препоганейшие картинки. Пока Лиза входила в столовую, где в пепельнице лежали вчерашние окурки, Гита прятала в ящик туалетного стола жемчужную нитку (последнюю) и золотую зажигалку — портсигар давно съели.
— Лиза!
Лиза вошла улыбаясь, в спальню. Ей на вид было лет двадцать, одета она была в черную юбку и белый свитер.
— Как ты выросла! Что бабушка? Жива?
— Бабушка? — Лиза переставила под стулом свои длинные ноги в старых туфлях. — Живей тебя. Я привезла тебе пирог. Почему ты в шляпе? Чем занимается твой муж?
— Он занимается делами. А бабушка наверное едва ходит?
— Ходит лучше нас с тобой. Какими делами?.. Ах какие у тебя тонюсенькие брови!
«Долго ли это будет продолжаться?» — спрашивала себя Гита, укутавшись платком, осторожно снимая шляпу и закуривая. Руффи пел на кухне. Он, вероятно, брился. Руффи, чтобы выглядеть бритым, надо было бриться два раза в день.
— У вас как-то странно, — сказала Лиза, — вы давно тут живете?
— Год.
— А до этого?
В детстве, когда разница в семь лет казалась огромной, приходилось прятать от нее: пудру, карточку оперного артиста, модный роман, письмо знакомого мичмана, какой-то захудалый, худосочный дневник, который Гита вела украдкой, и сейчас, лежа на диване и думая об обеде, она понимала, что вся комната полна разоблачающих мелочей: вот Лиза взглянет на что-нибудь и пойдет от догадки к догадке. Вещи выдадут все: распахнется дверь шкапа и что-нибудь уцелевшее из прошлого — бирюзовое расшитое стразами платье, скользнет с хрупких деревянных плеч вешалки, или выдаст ее пыльный заброшенный альбом фотографий: Гита в снегу, на лыжах, Гита на берегу моря со спущенным со спины купальном трико. Гита на широком диване с пекинской собачкой, веселый мордастый господин с гольфной палкой на плече.
Или войдет припудренный, в запудренном пиджаке Руффи, и Лиза, опять широко улыбаясь, спросит, когда и где они венчались, и кто был на свадьбе. Она ни о чем с ним не сговорилась, они будут врать разное.
После обеда выяснилось, что чистых простынь только одна, и кое-как Лизе постелили в столовой на диване. Потом закрыли дверь и остались вдвоем.
— Во-первых, — сказала Гита, лежа на спине, — не смей для нее два раза в день бриться, она вообразит, что ты хочешь ей понравиться. Боже, какой она урод! Прическа, как у торговки. Сядь сюда, Руффи, милый. Она кажется завтра к вечеру переедет, ей знаешь, дали стипендию, она будет учиться.
— Она через полгода устроится, если не дура. Ее причесать, одеть, или раздеть, сразу похорошеет.
— Тише.
Но Лиза не подслушивала.
Она лежала на диване в этой скучной столовой, спрятав сумку под подушку, в руках у нее была толстая старая книга, вынутая из чемодана, и лист бумаги, она писала карандашом:
«Бабушка!
С вокзала я поехала к Гите. Ехала без конца и волновалась. Ты бы совсем пропала. Бабушка, Гита живет очень странно: у нее муж совсем не тот».
Лиза прислушалась. За стеной все было тихо.
«Он как будто бы итальянец, но говорит по-русски и жил в России, а может быть он грек? Во всяком случае, тем господином, которого знал Николай Иванович год назад, здесь не пахнет, а пахнет сильно какой-то косметикой, которую господин итальянец целый вечер лил себе на голову. Чем он занимается, я пока не поняла, да и вряд ли пойму, потому что завтра съеду. Завтра же, как ты понимаешь, мне совершенно необходимо увидеть могилу Наполеона, и хотя бы Лувр, Эйфелеву башню и Булонский лес, потом вернусь за вещами и перееду, и вместе с моей новой знакомой отправлюсь в Школу. Бабушка! Я в Париже! Сердце мое бьется! Подумай, бабушка, кто здесь только не жил! Ах, бабушка!
Теперь я скажу тебе про Гиту. Она тоже не та. Она худая, бледная, сильно накрашенная, все время жалуется, что у нее все болит. Ты ведь не выносишь, когда люди жалуются; я молчала и старалась улыбаться приветливо, как ты советовала. Одета она, как кукла, хотя впрочем у кукол всегда были коленкоровые панталоны, а у Гиты наверное шелковые. Но живут они бедно и грязно, ты бы немедленно, завернув подол, вымыла бы шваброй их квартиру. Гита мне ничуть не обрадовалась, а у меня так стучало в голове от волнения, что я увижу ее, что я тоже не почувствовала большого счастья. Я спросила ее, как и где она жила с тех пор, как она нас бросила, она мне ответила, что все было „ол райт“, что она уже была один раз замужем (но это опять не тот, это я поняла наверное), и что муж ее умер. Я спросила, нет ли у нее детей, и она так смеялась, что мне показалось, что может быть и есть, и она только хочет это скрыть. Итальянский господин, между прочим, все время почти был тут же.
Теперь я буду спать. Теперь ты напиши мне обо всем, что с тобой произошло за это время. Вот и адрес…»
Гита несколько раз приподнимала голову с подушки: вот в окне занялся белый, дымный рассвет и вещи в комнате, и лицо Руффи стали сквозить в полусвете, делая усилие чтобы воплотиться из ночного небытия в полубытие дневное. Вот Руффи ходит по комнате в подтяжках, бледный, почти уже довоплощенный, а окаменевший свет стоит в окне. Вот наконец шаги Руффи в передней, процеженная сквозь зубы старая песенка и удар входной двери… Гита встала, накинула халат. «Лиза, ты спишь?» — спросила она, приоткрыв дверь в столовую.
Но там уже не было никого. На диване лежали сложенные простыня и одеяло, слабо пахло мыло, сохшее на бумажке. Лизы не было, и хорошо что ее не было, иначе Гита бы наговорила ей лишнего.
Она всегда думала: ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь, и ей казалось, что в этом есть гордый смысл: «что хочу, то делаю» и «я сама себе хозяйка». А сейчас она видела, что никогда ничего не делала из того, что хотела, и что в ее судьбе хозяйничали чужие, грубые люди. И ей захотелось вернуть тот безумный день, тот страшный день, когда она уехала от Лизы и бабушки, из человеческой, трудной, но стойкой жизни, в жизнь бесчеловечного и жестокого кинематографа, который тоже назывался жизнью. Поезд несся на юг из навеки брошенного Брюсселя, мужское лицо, к которому она вдруг перестала чувствовать что-либо кроме страха, приближалось к ее лицу. Соединение в ней старого, почти детского шерстяного платья, детского белья, с невыразимой красотой продолговатого лица и синих глаз, как лжи с правдой или тьмы со светом, придавало ей прелесть необъяснимую и единственную. И пока поезд шел и шел, стуча на стрелках, и за окном плоский горизонт постепенно складывался в мягкую холмистую черту, дома читали и перечитывали ее безграмотную и дерзкую записку и вызывали доктора к тучной, всегда веселой старухе, у которой вдруг отнялся язык.