Рассказы о двадцатом годе (сборник)
Шрифт:
Так до утра и промаешься — только и отдыху к вечеру: сядешь у пчёлки, флажки переставить. Жужжит пчёлка заботливо, дрёму нагоняет, нашёптывает:
«Ставь флажок, голубок, красных погнали, белые пришли, всё хорошо стало…» —и звон в ушах: звоном церковным стоглавым встречают, — все на конях белых в город въезжают — лицом чистые, благородные, хороших кровей, — не то, чтобы какое-нибудь рабоче-крестьянское, а всё молодцы гвардейские, кавалергардские. Пожалуйте, господа домовладельцы, на Красную площадь, к Минину и Пожарскому. Отдадим всё на спасение родины, — ну, всё-то не всё, положим,
Ах, сон, сон, только во сне и увидишь что-нибудь стуящее. А мороз лютый, для бедняков; на бульваре музыкантскую будку ободрали: где планочку, где ступеньку — пчёлкам всё на потребу: соберут по росинке — и сыты. Скукита, а не жизнь. И с флажками плохо: раньше сюда были дугой, а теперь обратно — и откуда только сила берётся.
Илью Ильича утром в жилищный вызывали: пришёл в отдел, стал в черёд. Всякий народ в череду стоит: и старички, и барышни иззябшие, и шинели. Ползёт очередь, дошёл до стола, барышня глаза пустые вскинула, опросила, листок взяла, в книге порылась — Объявила: — Кабинет есть? — А как же-с, по домовому комитету. — Будете в одной комнате заниматься, — а в кабинет сверху, из номера пятого, семейство с юга бежавшее: пятерых сереньких, на одно лицо, как рябчики: мамаша с бородавочкой, и две дочки с бородавочками на этом же месте, И два сына с бородавочками — все служат, вечером на салазках привозят, что выдали.
На бульваре болван: кожаный, широкорылый, глаза раскосые — силомер. Стоит коренастый, рожу кожаную выпучил, ждёт: подойдёт кто силу мерить, размахнётся, даст ему в рыло — стоит болван молча, ухмыляется: мало каши ел, не нагулял силы. А другой подойдёт сумрачно, от жизни постылой, рукав засучит, развернётся — качнётся болван, заревёт — значит, есть ещё сила, — и пойдёт тот довольный.
Из отдела жилищного Илья Ильич шёл: от газет сырых отворачивался, чтобы не видеть. На бульваре старушонка прыгает, веточку ловит, — шёл, шёл, видит: стоит болван, рожу кожаную надул, ухмыляется, да так нахально, даже к печени подступило. Огляделся Илья Ильич, подошёл, спрашивает:
— Сколько?
— По морде вдарить керенку за раз.
— Дорого.
— Опять кожа почём, стирается.
Илья Ильич керенку вынул, уплатил, рукав засучивал. Болван стоял, ухмылялся, глазом косил. Илья Ильич зубы сжал, развёртывался. — Смеёшься, дьявол. Свободы захотел? А, ну-ка, прими за свободу, — плюхнул его в сытую морду, — стоит болван весёлый — только руку отшиб. — Молчишь, сволочь? А, ну-ка, жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван, снова улыбается. Даже к вискам подкатило — Так я тебя, дьявол, уважу, — руку занёс, даже укнул — За жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван жалобно, даже заплакал.
Илья Ильич лоб отёр, оглянулся — и вдруг прояснился разом: — Что же я это наделал? Пуще всего политики сторонился, и вдруг на тебе — с головой влез, хуже заговора. — И пошёл прочь бочком: всё лоб отирал, оглядывался. Домой пришёл, сел у пчёлки остывшей, за голову взялся:
— Что же наделал теперь? Берёгся, берёгся, да не уберёгся. Оно, конечно, болван с рылом кожаным не выдаст — да ведь времена какие, господи: и про себя подумаешь — узнают, не то, что болвана бить.
Все дела запустил, просидел так в кресле до вечера, пока не налезла синь густо, на Савву Звенигородского окрестился, пошёл к соседу Адаму Адамычу. Адам Адамыч термос мастерил — вроде духовки — из газетной бумаги. Илья Ильич подошёл — знакомая была голова Адама Адамыча, лысая, тридцать лет знаемая, — голову эту обнял, к лысинке щекою прижался, сказал:
— Прощай, Адам Адамыч, старый друг. Тридцать лет жили мы с тобой душа в душу. Пришло время расстаться.
Адам Адамыч глаза стеклянные, немецкие, на него выпучил, встал во весь рост во френчике своём потёртом, помолчал, палец вытянул деревянный, сказал:
— Ви… контрреволюционер?
Илья Ильич его за шею обнял, зашептал:
— Молчи, молчи. Ночью жду обыска. Всё может случиться. В заговоре не участвовал, а не отвертишься. Теперь стена — враг, и та всё знает, что думаешь. Деньги на верёвочке в вентиляции висят — если бог помилует, всё пополам поделим, вместе проживём остаток дней… Не хотел в контрреволюции участвовать, дьявол попутал.
Ночью сидел, слушал: Адам Адамыч с танцульки вернулся, лучину в кухне колол. Как затрещит за окном, застопорит — ухнет сердце: вот подкатит во тьме машина чёрная, выйдут, спросят: — Ты Синебрюхов, Илья Ильич? Ты болвана за революцию бил? — не отвертишься. Вот жизнь и прожил.
Ночь шла, шла, чёрная, за углом постреляли, — часы выстукивали: будешь прахом, будешь прахом. Потом за окном засерело, стало наливаться, — день налез: с листами сырыми, газетными, очередями, заботами. Ко дню отошло, к вечеру опять налезло, — Илья Ильич три ночи сидел, всё ждал, слушал: тьму, город, уханье ветра, — никто не подъезжал. Болван на бульваре стоял сытый, благодушный, — Илья Ильич на третий день посмотрел, подошёл, шапку снял, сказал:
— Ты на меня зла не имей. А насчет революции — это я сдуру.
Болван головой кивнул, простил. Домой Илья Ильич шёл счастливый. Вечером у пчёлки сидел, пил чай морковный. Адам Адамыч пришёл, тощий, с красными веками, сел на стул, сложился, спросил:
— А как же, mein lieber, насчёт, — и на вентиляцию палец поднял.
Илья Ильич на палец его тощий посмотрел, и сказал:
— Я на красную армию два фунта махорки и пару носков пожертвовал шерстяных. Вот что. А насчёт контрреволюции, чтоб у меня — ни-ни, я по дому ответственный, обязан немедленно донести обо всём подозрительном. Особо, которые в военном ведомстве служат, чтобы не разглашали военных тайн.
Адам Адамыч ещё раз сложился, потом аршинчиком раскрылся, сказал:
— Насчёт трудовой повинности бумажку имею, что не обязан.
— Бумажку представить в домком обязательно, не позднее завтрашнего дня.
Адам Адамыч дверью прищемился, исчез; пчёлка жужжала, на цветы приседала, мурлыкала:
— Хороший народ китайцы. Рис палочками едят. Рису много, и чаю много, байкового, поповского, высоцкого, лучших сортов. Сахар тростниковый, слабый, но сладкий.
Март 1922 года
Москва
Королева Бразильская
По одну сторону — очки роговые, шляпа зелёная, ботинок рыжий, крепкий — это Европа. По другую — в валенках драных, с мешочком, небритая — Азия. На хребте пограничном — в пальтишке сереньком, с портфеликом клеёнчатым — Асикрит Асикритыч Вещулин: пока Европа зеркальностёклая, красная, автобусом проедет — дожидающийся.
Европа, на рессорах покачиваясь, проехала, гудком дорогу расчищала. Азия в валенках к вегетарианской спешила: изучать меню, заветы Толстого. Асикрит Асикритыч возвращался со службы: в портфелике клеёнчатом нёс бумаги разграфлённые — на сверхурочные, «Лувр» Золя, в скуке залистанный, три картошки холодных, недоеденных. Европа, нога на ногу закинув, в башмаках прочнейших, в макинтошах отличнейших, в очках круглых роговых, на машинах рокочущих спешила на заседание; на заседании самопишущие перья из боковых карманчиков вынимала, в книжечку записывала, где день трудовой был размечен, возвращалась спокойная, из-под очков роговых оглядывала спокойно: Азию, братскую, посреди улиц шагавшую с портфелями, в валенках, в шапках-уханках — так мирно, словно не сама кутерьму на всю Европу затеяла.