Рассказы о двадцатом годе (сборник)
Шрифт:
Но разве надо было всё это ему говорить, разве пылали мочки маленьких ушей за золотистыми прядками не от всех этих несказанных слов, и разве Хлоя не нашла, наконец, своего Дафниса. — Они шагали друг подле друга, они были уже — маленький трест, скромное предприятие, одно целое — и разве не лучшим нотариусом этой ненаписанной сделки были два сердца, бившихся одинаково. — Она глядела мельком на его узкую смуглую руку, лежащую поверх гребней, она оглядывала взглядом знатока все эти камеи и гребни, среди которых были не один черепаховый, драгоценный, она прикидывала, сколько же может вместе их товар стоить, и сердце её билась неровню, оно замирало и дальше неслось: оно видело голубые миражи, очаровательные оазисы, — оно, да, это именно оно набрало
Здесь Дафнис и Хлоя нашли малый остров — очаровательное гнездо их любви и заботы, полное зелени и тёплых цветов лужаек. Они сидели за решётчатой дверью, прижавшись щекою к щеке, и с пальцев Дафниса, именно со смуглых его пальцев, сбегали струйки цифр, делясь и слагаясь, вычитаясь и множась и подводясь под итог, сиявший несмываемым счастьем их общих доходов. Они разлетались удивительным росчерком, эти пальцы: там, в малых цифрах, в карандашных зигзагах, открывались голубые миражи: штабели берёзовых дров, тепло натопленной печи и ровный шум примуса… и они обещали ещё, что торговля в разнос оденется вывеской постоянного помещения.
На лесах зажигались огни, они опоясывали материк светящимся поясом, в котором чернел он, как ночная, бездонная шахта, и в который вступали они, отныне совместно, найдя, наконец, друг друга на этой прекрасной горькой земле.
Племя убийц
Март, как сохатый олень; он широко шагает над городом, ноздри его сторожко вдыхают тишину. А внизу — тетеревиная чернь ночи и масляный лоск камней. В такие вот глубоко запавшие ночи рождается земля по весне, с треском и звоном разбивает она ледяную скорлупу, и туманы рождения низко клубятся над нею. Днём я стоял у кирпичной стены в переулке; кирпич осыпался, остро краснел, он был безжалостен: можно биться о него головой, грызть зубами и выплёвывать красное крошево — кровь и кирпич — он не содрогнётся: в нём — вечность. Я трижды пробовал вслух заговорить с собой; я говорил:
— Я умираю с голода… я не ел кряду три дня. Жалкая чистюлька, дрянь! Если ты не способен убить человека, то хоть укради, видишь — раскрыто окно и никого в комнате… замани ребёнка во двор, сними с него платье — это даже не преступленьице, а только самозащита. Или подыхай с голода, подыхай, подыхай, тварь! Целое племя будет хохотать над тобою, целое племя тех, для кого убить человека, если к этому пришла жизнь или необходимость, так буднично просто, как всякое другое дело.
Я говорил себе ещё:
— Что же делать, но я не умею, я не могу даже сорвать с верёвки белья… Я неспособен обидеть ребёнка, я боюсь людей… безжалостный кирпич!
Прохожие оглядывались на меня, моё лицо было им неприятно, они торопились дальше. Впрочем, мальчуган с синими глазами — такая синева! — остановился напротив, долго испуганно смотрел на меня, наконец, он спросил — очень вежливо:
— Вы сумасшедший?
Утром снова я был на вокзале. На вокзале можно думать о скитаниях, об удивительных странах: гудки паровозов и люди на ходу. Я предлагал нести багаж, я предлагал нести багаж на себе через весь город, но люди с пути торопились, они докучливо отмахивались, и раз только высокий усатый человек — тараканьи усы и крутые глаза на выкате — сказал, усмехнувшись:
— Ну, что ж, попробуй донести этот сундук.
Сундук был обит железом, он был сто пудов, его не подняли бы и четверо, я долго возился над ним, скрипел зубами, обливался потом. Человек говорил мне:
— Не надо быть аферистом. Не надо браться за работу, которую не можешь выполнить. Если ты безработный — зарегистрируйся по специальности на бирже труда.
Он говорил так скучно, тараканьи его усы топорщились — это был, наверное, кассир из артели или церковный староста. Я стоял перед ним — дымящийся, я хотел сказать:
— Я не ел три дня… откуда же могут быть силы? Я согласен на любой труд, только дайте мне оправиться, отдохнуть, собрать себя… я весь, как собака в моём дворе, в душевной чесотке, я запаршивел от голода и равнодушия жизни…
Он подозвал носильщика с тележкой, и тот повёз сундук прочь. Я долго ещё сидел — весь липкий от пота — в углу вокзального буфета, я смотрел, как люди присаживались, стучали ножами о тарелки, резали мясо, смеялись и пили пиво; от запаха мяса я ослабел совсем. Я едва добрёл до дома и сел у ворот на камень; я даже дружески посвистал дрожащими губами дворовому псу. Мы стали очень похожи друг на друга — тот же неверный взгляд, шатающаяся походка и собачья, собачья усталость. Меня одного дарит он своей суровою дружбой. Шерсть на нём сбилась, повылезла, на плешинах — чесотка; днём, прижав хвост к животу, всеми своими ребринами наружу, он подолгу сидит у порога, и прохожим собакам противно даже его обнюхивать. Мы долго сидели рядом, но надо было двигаться, чтобы не обессилеть вовсе. Я дружески посвистал ему: — Будь здоров, друг, — но кончик его хвоста не дрогнул, как обычно, пёс молчаливо поднялся и поплёлся за мной. Он никогда не сопровождал меня — что почувствовал он в этот день и почему шёл за мной?
Мы медленно шли и часто вздыхали. Человек в мохнатом пальто; в роговых очках, переходил улицу, он внимательно поглядел на меня, потом на собаку, и я вдруг сказал ему:
— Не хотите ли купить эту собаку? Это умное существо, настоящий друг. Это простая русская собака, но у неё душа Гамлета, уверяю вас.
Он удивленно оскалил золотые зубы, он поглядел на её изглоданные чесоткой бока, он потерял на ходу учтиво:
— Нет… нет, — вероятно, это был американский корреспондент; он был благодарен за тему, он был презрительно-вежлив, как человек особой породы. Мы долго стояли на углу — кто не знает эту покорную безнадёжность, когда люди косятся и быстро проходят мимо; но это — как замерзание: уснёшь — замёрзнешь; надо двигаться, надо смотреть в витрины, надо гнать себя мимо — иначе тупость отчаяния, иначе вот это последнее безразличие: жизнь ли, смерть ли — всё одинаково.
И мы пошли дальше, мы долго стояли у начищенной витрины гастрономического магазина; наконец, я вошёл. Свежие опилки на цветных плитках пола; язычески-белоснежный приказчик в оранжевом нимбе сыров сказал равнодушно:
— Собак нельзя вводить, гражданин.
Я спросил:
— Сколько стоит фунт масла?
Он ответил. Я спросил ещё:
— А швейцарский сыр у вас есть?
— Есть.
Тогда я сказал:
— Мне ничего не нужно. У меня совершенно нет денег. Но, может быть, вы купите у меня собаку. Если её подкормить, это будет необыкновенный сторож для магазина. У вас, наверно, найдутся обрезки. Она умна, как человек. У неё нет ни одной дурной привычки. Она деликатна, она никогда не просит есть.
Он медленно вышел из-за прилавка, он взял меня за плечо и холодно вытолкал прочь. Предлагай я пустые бутылки, ломаный кирпич, наконец, попрошайничай, — он белоснежно-язычески уронил бы мне слово, но я предлагал паршивую собаку в чесотке — разве мог он понять, что я предлагаю живую неповторимую душу, единственную во вселенной, — он холодно смотрел, мимо, толкая меня прочь. Восхитительное вдохновение, незнаемую волю — я обязан этим ему, его несмываемому белоснежному презрению. Я зашёл к сапожнику напротив, долбившему молоточком подошву; колокольчик очень приятно звякнул над дверью. Я спросил: