Рассказы о русском характере
Шрифт:
— Ладно, ладно, — перебил часовой, — командиру все расскажете.
Раненый сказал Козлову:
— Посвети-ка, дед, — и, икнув откуда-то из самого нутра, приподнялся, откинул полу шинели, прикрывавшую развороченную выше колена ногу.
— Ой, батюшки мои! — вскрикнула Нюшка Крамаренко. — Ой!
Раненый тем же тихим голосом говорил: «Посвети-ка, посвети». И все приподнимался, чтобы лучше рассмотреть. Он смотрел спокойно и внимательно, разглядывая ногу свою, как чужой, посторонний предмет, не веря, что это мертвое, гниющее мясо, чугунно-черная,
— Ну вот, видишь, — сказал он укоризненно, — черви завелись и шевелятся. Я говорил командиру — зачем мучиться было со мной, оставили бы наверху, я бы гранаты мог бросать, а там бы пристрелил сам себя. — Он снова посмотрел на рану и недовольно сказал: — Так и ходят, так и ходят.
Часовой сердито сказал ему:
— Не тебя одного тащили, с этими двумя, — он показал на лежащих, — четырнадцать человек покойников.
Нюшка Крамаренко сказала:
— Чего же вам здесь мучиться, поднялись бы на-гора, там хоть в больнице обмоют, повязку сделают.
Раненый спросил:
— Кто ж, немцы? Нехай тут меня живым черви съедят.
— Пошли, пошли, — сказал часовой, — нечего здесь, гражданки, агитацию разводить.
— Постой, постой, — сказала Марья Игнатьевна и начала вытаскивать из-за пазухи кусок хлеба. Она дала хлеб раненому. Часовой протянул руку с автоматом и властно, сурово сказал:
— Запрещено. Каждая кроха хлеба, которая в шахте, поступает к командиру для дележа. Пошли, пошли, гражданки. Нечего.
И они пошли дальше, мимо госпиталя, где стоял уже запах смерти, такой же, как в мертвецкой, в которой они были несколько минут назад.
Отряд расположился в выработанной печи на первом западном штреке восточного уклона шахты. На штреке стояли пулеметы, имелось даже два легких ротных миномета.
Когда депутация свернула на штрек, женщины услышали звуки, столь неожиданные для них, что невольно остановились. Со штрека раздавалось пение. Пели негромко, устало, пели какую-то незнакомую им песню, мрачную, невеселую.
— Это для духовности, заместо обеда, — сказал серьезно сопровождающий их боец, — второй день командир разучивает с нами; еще отец, говорит, пел ее, когда при царе на каторге был.
Одинокий голос, полный печали, затянул:
Наш враг над тобой не глумился, Вокруг тебя были свои, И мы, все родные, закрыли Орлиные очи твои…— Слушайте, бабы, — тихо и серьезно сказала Нюша Крамаренко, — вы меня пустите наперед, я лучше вас сумею слезами, криком, а то ведь ребята, видно, такие, что постреляют там немцы детей наших, а они на своем стоять будут.
Старик вдруг повернулся к ним и сдавленным голосом, охваченный бешенством, сказал:
— Что, суки, уговаривать пришли — так вас самих пострелять надо!
И Марья Игнатьевна шагнула вперед, отстранила Нюшу и старика и сказала:
— А ну, пустите меня, мой черед пришел говорить.
Часовой, стоявший на штреке, вскинул автомат:
— Стой, руки вверх!
— Бабы идут! — крикнула Марья Игнатьевна и, пройдя мимо, властно спросила: — Где командир, показывай!
Из темноты послышался негромкий голос:
— В чем дело?
Бензинка осветила группу красноармейцев, полулежавших на земле. В центре сидел большой, плечистый человек с круглой русой бородой, густо запачканной угольной пылью.
Все сидевшие вокруг него были тоже в угле, с черными руками, белки глаз их поблескивали, и зубы казались белыми, снежно-белыми.
Старик Козлов смотрел на их лица с великим умилением души: это были бойцы, прошумевшие своей железной славой по всему Донбассу. И ему казалось, что он увидит их в кубанках, в красных галифе, с серебряными саблями и с лихими чубами, торчащими из-под папах и фуражек с лакированными козырьками. А на него смотрели рабочие лица, черные от рабочей угольной пыли. Такие лица были у его кровных друзей, рабочих — забойщиков, крепильщиков, коногонов. И, глядя на них, старый забойщик понял всем своим сердцем, что страшная, горькая судьба, которую они предпочли плену, — это его судьба.
Он сердито оглянулся на Марью Игнатьевну, когда та заговорила.
— Товарищ командир, — сказала она. — Мы к вам вроде депутация.
Он встал, высокий, очень широкий и очень худой, и тотчас поднялись за ним красноармейцы. Они были в ватниках, в грязных шапках-ушанках, заросшие бородами. И женщины смотрели на них. То были их братья, братья их мужей, такими выезжали они из шахты после дневных и ночных упряжек — в угле, спокойные, утомленные, щурясь от света.
— В чем же дело, депутатки? — спросил командир н улыбнулся.
— Дело простое, — ответила Марья Игнатьевна, — собрали немцы всех баб и детей и сказали: «Отправляйте женщин в шахту, пусть уговорят бойцов сдаваться; если не сумеете их на-гора поднять, постреляем вас всех тут с детьми».
— Так, — сказал командир и покачал головой, — Что же ты нам скажешь, женщина?
Марья Игнатьевна посмотрела в лицо командиру: она повернулась к двум своим товаркам и спокойно, печально спросила:
— Что же мы скажем, женщины? — И стала вытаскивать из-за пазухи куски хлеба, коржи, вареную свеклу и картофелины в кожуре, сухие корки.
Красноармейцы отвернулись, потупились, стыдясь смотреть на пищу, прекрасную, немыслимую своим видом, своим обаятельным запахом. Они боялись смотреть на нее — то была жизнь. Один лишь командир смотрел прямо на холодный картофель и хлеб.
— Это не только мой вам ответ. Добро это мне старухи наносили, — сказала Марья Игнатьевна, — еле ведь донесла, все боялась, как бы немец под кофтой не пощупал. — Она выложила все это бедное приношение в платок, низко поклонившись, поднесла командиру, сказала: — Извините.