Рассказы в изгнании
Шрифт:
Аккомпаниаторша
Эти записки были мне доставлены г. П. Р. Он купил их у старьевщика на улице Роккет, вместе с гравюрой, изображающей город Псков в 1775 году, и лампой, бронзовой, когда-то керосиновой, теперь, впрочем, снабженной довольно порядочным электрическим шнуром. Покупая гравюру, г. П. Р. спросил старьевщика, не найдется ли у него еще чего-нибудь русского. «Есть», — ответил продавец и достал из пыльного шкафа, стоявшего в углу старой лавки, клеенчатую тетрадь, такую, какие спокон веку служили особам, преимущественно молодым, для писания дневников.
Старьевщик пояснил,
П. Р. сперва выслушал все это, а потом уже раскрыл тетрадь. Он заинтересовался попавшимися ему на глаза строчками и, уплатив деньги, взял в одну руку лампу, а в другую — гравюру, зажав тетрадь под мышкой. Дома он прочел ее до конца и не узнал, кто была писавшая.
Я кое-что изменила в этих записках, потому что не все могут оказаться такими недогадливыми. Та, которая написала и не сожгла эту тетрадь, жила среди нас, и многие ее знали, видели и слышали. Смерть, как видно, застала ее врасплох. Если это была болезнь, это была болезнь короткая и сильная, во время которой оказалось уже невозможным привести в порядок житейские дела; если это было самоубийство — оно было так внезапно, что не дало времени покойной свести кое-какие счеты…
Так или иначе, тетрадь эта была забыта ею, как пассажир забывает сверток, на ходу соскочив с поезда.
Сегодня год со дня смерти мамы. Я несколько раз вслух сказала это слово: губы отвыкли от него. Было странно и приятно. Потом прошло. Некоторые люди называют «мамой» мачеху, другие называют так мать мужа; однажды я слышала, как пожилой господин называл «мамочкой» свою жену (моложе него лет на десять). У меня была одна мама и никогда второй не будет. Ее звали Екатерина Васильевна Антоновская. Ей было 37 лет, когда я родилась, и я была первым и единственным ее ребенком.
Она была учительницей музыки, и о том, что я родилась, никто из ее учеников не знал — знали только, что она серьезно болела целый год, куда-то ездила. Ученики и ученицы терпеливо ждали, когда она вернется. Некоторые до моего рождения приходили к ней на дом. Когда появилась я, мама перестала принимать их у себя. Ее целыми днями не бывало дома. За мной ходила старая кухарка. Квартира была маленькая, в две комнаты. Кухарка спала на кухне, мы с мамой в спальне, а другую комнату занимал рояль, и мы ее называли рояльной. Там мы ели. На Новый год ученики присылали маме цветы, ученицы дарили ей портреты Бетховена, маски Листа и Шопена. Однажды, в воскресенье, мы шли по улице — мне было лет 9 — и встретили двух сестер Свешниковых, кончавших гимназию. Они принялись так целовать и тискать маму, что я с испугу закричала.
— Кто это, душенька Катишь Васильевна? — спросили барышни.
— Это моя дочка, — ответила мама.
С этого дня все узналось, и мама в одну неделю потеряла три урока, а через месяц осталась с одним Митенькой.
Митенькиным родителям было совершенно все равно, замужем моя мама или нет, сколько у нее детей и от кого именно. Митенька был способный мальчик, платили хорошо, но с одним Митенькой жить было нельзя. Кухарку мы отпустили,
Мне в голову не приходило задуматься над тем, что переживала мама, когда покидала родной наш город, где когда-то она выросла, — одна у своей матери, тоже учительницы музыки. Отец ее, а мой дед, умер рано, и они были вдвоем, как и мы теперь, и все было очень похоже, только не было стыда. В 16 лет бабушка отправила маму в Петербург учиться. Она кончила консерваторию, вернулась в N., дала концерт, играла на благотворительных вечерах и стала понемногу заниматься с совсем маленькими.
Я никогда не думала о том, как она жила одна, после смерти своей матери, как подошли ее 30 лет, и что было потом, и кто был мой отец. Ящики ее рабочего столика не запирались, но в руки мне так никогда и не попалось ни фотографии, ни письма. Помню, я однажды, будучи совсем маленькой, спросила ее, есть ли у меня папа? Она сказала:
— Нет, моя Сонечка, у нас нет папы. Наш папа умер.
Она так и сказала «наш», и мы вместе поплакали.
Узнала я обо всем очень просто: мне было 15 лет, когда в Петербург приехала из N. мамина подруга, учительница французского языка в N-ской гимназии. Был вечер, часов шесть. Мамы дома не было. Я лежала на маленьком кривом диване и читала Толстого. Звонок. Поцелуи. Восклицания. «Да как же ты выросла! Да какая же ты стала большая!..»
Мы довольно долго сидели одни, был вечер, горела лампа; за стеной кто-то пел. Мы разговаривали, вспоминали далекие N-ские годы, мое детство. Не знаю, как случилось, что она рассказала мне, что мой отец — бывший мамин ученик, и было ему тогда всего 19 лет. А до него она не любила никого. Теперь он женат и у него уже дети. Ни имени его, ни фамилии я не спросила.
Пришла домой мама. Теперь ей было уже за 50. Она была седенькая, маленькая, как, впрочем, большинство мам, на руках у нее почему то завелись веснушки. Я сама не знаю, что делалось со мной: мне было жаль ее, жаль так, что хотелось лечь и плакать, и не вставать, пока душу не выплачу. Я терялась при мысли об обидчике, войди он, я бы кинулась на него, выдавила бы ему глаза, искусала бы ему лицо. Но кроме того мне было стыдно. Я поняла, что мама моя — это мой позор, так же как я — ее позор. И вся наша жизнь есть непоправимый стыд.
Но это прошло. В консерватории никогда никто не спросил меня об отце — я, впрочем, ни с кем близко не сходилась. Была война. Я стала взрослой. Постепенно я привыкла к мысли, что надо будет выбрать себе трудовую в жизни дорогу — ремесло у меня уже было. Я назвала моего отца «обидчиком». Позже я поняла, что это было не так. Ему было 19 лет. Для него моя мать была лишь ступенькой к окончательной зрелости; он, вероятно, и не подозревал, что она в ее возрасте — девушка. А она? Как страстно и безнадежно, несмотря на близость, должна была она любить, чтобы пойти на связь с человеком, могшим быть ее сыном, чтобы родить от этой — короткой и единственной в жизни связи дочь. И что от всего этого осталось у нее в памяти и в сердце?