Рассказы
Шрифт:
— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.
— Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
— Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?
— Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.
— Значит, лучше ничего не видеть?
— Наверно. — Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность —
Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, — ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон. — Как вам это нравится, синьоры?
— Моя не понимай, — сказал я. — Моя любить Италия. Любить Муссолини.
— Ты уже это говорил.
— Ладно. Тогда салют.
Дон посмотрел на меня — трезво и спокойно.
— Салют, — сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.
— Дон, — сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы — даль потеряла глубину, стала плоской — придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.
— Ладно, черт с ним, — сказал Дон. — Ты-то что предлагаешь? — Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать — вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, — тогда вполне возможно.
— Ладно, — сказал я.
— Вот и именно, что неладно, — сказал Дон. — Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь — не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.
— Ладно, — сказал я. — Ладно. — Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:
— Трудяга. Хлопотун. — Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.
— Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, — сказал Дон.
— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
— Вот именно, — сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазе по огоньку.
— Ну, — предложил я, — скажи ей что-нибудь.
— Нам говорили, что его преподобие, — начал Дон, — что мы можем… — Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. — Мы путешественники, путники; нам сказали… Ужин да кровать, на одну ночь.
Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.
— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, — сказал Дон.
— А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.
— Может быть, — сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.
Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина — мы все еще следили за ней — взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:
— Похоже, что мы ее все-таки увидим.
— Откуда ты знаешь, что он не будет есть?
— Здесь? Ты что — не знаешь, где он? — Я смотрел на Дона. — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.
— Откуда ты знаешь?
— Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать…
— Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора?
— Суп.
— Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. — Она поставила тарелки на стол.
— Из Милана. — Она глянула через плечо на Дона.
— Вот там бы и оставались, — сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.
— Значит, он в саду, — сказал Дон.
— Откуда ты знаешь, где он?
Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.
— Я не знаю, — сказал он.
— Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?
— Ага. Моя не понимать итальянский.
— Я серьезно.
— И я серьезно, — сказал Дон.
Ветер все завывал у нас в ушах — как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.
III
В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, — и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру — и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.