Рассказы
Шрифт:
А однажды она меня, ступившего одной ногой на тот свет, собственноручно вытащила на этот. Пасли мы тогда овец в лесу Тагай. Вышел я утром из аила, а у коновязи — кёк ярамас! — стоит сам Михаил Топтыгин. Я обратно в аил, схватил свою пищаль и, не долго думая, пальнул Михайле Ивановичу в лоб. А Михаил Иванович как рявкнет на меня. Я в последнюю секунду вспомнил только, что пулю из пищали вытащил, остерегаясь ребятишек. Выходит, холостым угостил... Очухался, вижу — ну, ребята, я всю германскую прошёл, даже там такого не видел, наверное, уже не увижу больше, хоть сто лет буду жить, — сидит моя Кузунь верхом на Михаиле Ивановиче и за уши его к земле прижимает. «Угу, ты, трус заячьим сердцем! — кричит мне. — Скорей неси «режущий» да покажи, куда его колют...»
Нет, нет, парни, с тем аксакалом, Михаилом Ивановичем, шутки плохи. Было это опять в том же лесу Тагай. Всю ночь дождь лил, потом весь день, и не видно было, что собирается перестать. В аиле сесть стало негде. Да еще Кузунь уехала в деревню за хлебом и солью. Что одному лежать, думаю. Пойду-ка я табунщиком. Перевертываю наизнанку шубу овчинную и шапку, чтобы не промокнуть, выхожу на улицу. Темнеть
— Медведь! Медведь!
Ух! В шалаше будто граната взорвалась. Миг — и никого. Кричу, никто не отзывается. Что мне осталось делать? Собрал в шалаш все ихние ружья, повешенные на кедре. Каких ружей там только не было: тут и карабин, чуть не со слезами выпрошенный табунщиками у милиции, и самоделки, и двустволка, заряженная картечью, и малокалиберка. Тепло — шубы, какие хочешь. Можно блаженствовать. Лег и уснул.
Как только над горами рассвет занялся, появился Йогорко. Босой, без шапки. «Э-э, д-дя-дя К-кактанчи, — говорит, — к-когда вы п-пришли? В-вче-ра к-к нам м-мед-ведь в г-гости п-ппо-жаловал. М-меня ч-чуть не-не с-съел». А я до того не замечал, чтобы он заикался. Слушаю его и будто удивляюсь. За ним прихромал старый Ойбой. «Бата-а, — удивляется он, осмотрел Йогорко, даже пощупал его. — Ты живой, оказывается. Вчера ночью он ведь тебе грудь порвал. Я сам кровь видел. Кактанчи, откуда ты здесь? Скорее чайник ставь для нас, пострадавших. Хоть чаем сердце успокою». Старику семьдесят с годком, да он еще и хромой, а когда бежал, — всех опередил. И под конец, когда уже солнце взошло, пожаловали еще два молодца: Карачырай и Сарычырай. Карачырай говорит: «Бежал я, бежал и, когда в животе закололо, полез на кедр. Слышу, за мной кто-то гонится; пыхтит. Надо же, подбегает к моему кедру и карабкается. Не помню как, но уж, наверно, быстрее белки забрался на самую верхушку, сижу тихо-тихо... Уже рассвет скоро, а оно все подо мной сопит. Перед самым восходом ка-ак чихнет! Да это треклятый Сарычырай! О чем только за ночь я не передумал. Смотрите, люди, не поседел я? Сарычырай сидит, раскачивается из стороны в сторону и одно повторяет: «Ой-ой-ой! Ай-ай-ай!»
Э-э, мы, чабаны, табунщики, скотники, как соберемся в тайге, так всю ночь у нас байки. Я же говорил, у меня всегда язык чешется. Только в тайге зуд малость и унимался… Тот старый Ойбой тоже мастак был пустословить. Слова у него так и текут, так и текут, словно бусины по нитке, и конца им нет. Слышали бы вы, как они гнали овечек в Бийск на мясокомбинат, животы бы надорвали. Мой кум Бойдон тоже гнал с ними. Как они спустились в степь, пропал мой кум. Три дня о нем ни слуху ни духу. У ребят чуть не на палец шеи вытянулись от ожидания. Появился Бойдон и еще спрашивает: «Что сидите, ребята?» Те его чуть живьем не съели. Бойдон по земле ползает: «Простите, ребята, простите. Встретил старую любовь, не то что вас, — бога забыл. Два дня сам буду пасти, сам буду караулить две ночи». Парни согласились, но чтобы он после этих двух ночей еще три дня кашеварил. На том и порешили... Старик Ойбой, так случилось, недоваренным мясом объелся, что ли, четыре раза ночью на двор выходил. Как ни выйдет, замечает: у ворот загона что-то черное, длинное лежит. Живот-то отпустило, дай, думает, погляжу. Оказывается, Бойдон лежит. Храпака задает и губами причмокивает. Тут старик Ойбой снимает с себя тулуп, накрывает Бойдона, наваливается на него и давай мять. «Припугнул и хватит, теперь не будет спать», — решил старик. А у Бойдона как только рот освободился, так он и заорал; «Не убивай меня, не убивай... Моя янбалит войны... Адин абечка бери». Старик снова навалился на него. «Не убивай, — кричит Бойдон, — два абечка бери!..» Ойбой еще добавил. «О-о, Алтай мой, бог мой, — слышит. — Упсе абечка бери, упсе бери...»
Чего только не случается на белом свете, ребята. Всякое бывает, пока человек живой. Вот тот же старик Ойбой однажды... Сидите, сидите, куда вы? Э-э, автобус подошел. Ну, что ж. Тогда до свиданья! Счастливо вам! Будете в Корболу, заходите ко мне. Спросите, где Кактанчи живет, каждый покажет
Эх, ушли... А разговор ведь только начали. Рассказать бы кому-нибудь, как я в Кебезени лес валил, как в город ездил, как охотился. А сколько ночей за картами провел и за кого я только девушек не сватал... Было это с моим тестем Тысом. До рассвета он в карты играл. Потом вернулся домой, сел чай пить и вдруг закричал: «Крою твоего червового туза!» и хлоп свою чашку на пол. Э-эх, разговор только начинался!..
Эх, давал я трепака По улицам Том-Туры. Девок ихних за бока Щекотал до дури. Эх!..Я ездил тогда в район по каким-то своим делам и рассказы Кактанчи слушал, сидя за соседним столом. Недавно опять приехал, вижу: сидит Кактанчи возле двери той же самой чайной. Одет в дорогое пальто черного сукна с серым каракулевым воротником, подпоясан кушаком красного ситца. Новая из лисьих лапок шапка на нем и новые пимы. Никак не сравнить его с тем Кактанчи в брезентовом плаще. Только теперь у него под левым глазом большущий — с печать председателя колхоза синяк. А другой глаз, хоть и без синяка, но заплыл. Очень смешной вид: у него и так глаза узкие. Когда Кактанчи смеется, они совсем закрываются, и он перестает видеть. Рассказывал же он, как работал шофером на полуторке. Бывали с ним такие случаи: едет, едет и вдруг ни с того, ни с сего останавливает машину. Это Кактанчи посмеяться захотелось. Посмеется, посмеется — поехал дальше. Потом опять...
Подошел я к Кактанчи, поздоровался. Не узнает. Да и откуда ему меня помнить. Все равно обрадовался: есть с кем поговорить! Он тут же начинает, словно меня только и ждал:
— Э-э, парень, с того случая лет, наверно, десять прошло. Белковал я осенью в лесу Тагай. Подъезжает к моему шалашу бледнолицый белобрысый человек. Высокий, сутулится, а на лбу у него большущая родинка. Обменялись мы с ним трубками. «Что за человек будете?» — спрашиваю. «Из сеока телес, — отвечает, — с верхней Катуни. Таштанчи я — подкидыш. А вы что за человек будете?» — «Из сеока тодош, — говорю. — Кактанчи я — последыш». Как услышал мои слова тот человек, вижу — броситься готов на меня. Лицо так и покраснело, вены так и вздулись. Швырнул мою трубку и, ничего не сказав, уехал... Бата-а, парень, оказывается, правду говорят: кто детей растит — породнится со многими людьми, увидит небывалые земли. Мой старший сын кончил институт на ветеринара и привез невесту. Родители невесты — с верхней Катуни. Да мне хоть где живите: доберусь. Поехали трое: сватами я и мой дядя Шуткер, свахой моя Йене — жена брата: Дороги туда трудные, крутые, но все же добрались. Заходим мы в избу отца невесты. У меня, кажется, сердце в груди не умещается. Опустился я на колени перед отцом, снял шапку, поклонился: «У большой просьбы ни тайны нет, ни стыда. Воры мы, пришли с повинной». — «А что вы украли-то? Богатство мое в избе все целое, скот в Кошаре весь по счету». — «Черноволосое дитя украли мы, черноволосое дитя. Плохого не хотели, украли, чтоб дочь ваша к детям детей прибавляла, к скоту скот умножала. Речи наши — сватовы, колена — зятевы». Тот сидит, как камень, и пиалу, протянутую мной, не берет в руки. Тогда запел я: «Пусть пиала моя, выдолбленная из нароста на березе, покажется вам, отец, вылитой из золота, а арака в ней пусть будет, отец, целебным лекарством. Шелкогривого аргамака выходили вы для нас, отец. Черноглазую девушку вырастили для нас, отец». Пел я, пел и вдруг — кыч! — из глаз только искры посыпались. «Не с той ноги плясать пошел! — слышу крик. — Это ты, клейменое ухо, в тайге мое имя разыгрывал? Шутил надо мной! А ну, марш за порог!» Тут уж и я вспомнил: Как же не узнал того бледнолицего, белобрового! А родинку на лбу как мог позабыть! Что делать, повалился ему в ноги: «0-о, отец, пусть у меня детей не будет, Кактанчи мое имя. Не сам так назвался, от родителей имя получил. Нет у меня другого имени, нет!» Как услышал это он, так и схватил мою пиалу, выпил до дна... Три дня держал — никак не отпускает. Угощает, потчует. А сам все поет: «Чай ароматный, чай индийский, как бы не перекипел он. Сват мой, издалека сват мой пришёл, как бы худого не сказал...». Песни его и теперь у меня в ушах звенят... Да, такой он, сват мой. Осенью, как выпадет снег, решили вместе поохотиться... А зверья, дичи в тех краях, говорят, полно... От него вот еду. Ну, парень, в воскресенье приезжай в Корболу на свадьбу. Десять баранов режу.
Был я на той свадьбе, но о ней уже другой рассказ.
ДО СВИДАНЬЯ, ПЕРЕВАЛ — КАМЕННОЕ СЕДЛО!
Перевод с алтайского В.Синицына
Маленькая, сухонькая Черткиш, сидя у костра, раскачивается, щурит и без того узкие щелочки-глаза и старается вспомнить: когда еще она переживала такое глубокое удовлетворение? Конечно, в жизни человека бывает немало мелких и больших радостей. В жизни это часто чередуется. А запоминается что-то резкое, сильное. Вот и она, кажется, что-то припоминает такое.
Было это в прошлом году. В памяти услужливо возникает образ лохмоногого сивого мерина Вергиле. Нынешним летом его «пустили, на шашлыки», как, смеясь, говорили люди из той полевой бригады, в которой отведали его мяса. За зиму он вовсе обленился, а скорее обессилел от старости, заупрямился и не смог таскать копны для огромного колхозного зарода на одной из лесных делянок. Черткиш его таким уже не видела. Он ей помнится по прошлому году. В прошлый год она ездила на нем в урочище Ак-Айры за дровами. Там и наткнулась на два гладкоствольных, ошкуренных бревна возле самой дороги, неизвестно кем оставленных на произвол судьбы. Каким образом она одна — без чьей-либо помощи — смогла взвалить их на телегу, запряженную смирным Бергиле, Черткиш не может объяснить до сих пор! То ли она не подозревала в себе той ловкости и сноровки, которые тогда проявились, — как бы там ни было, Черткиш взгромоздила эти бревна на застонавшую под тяжестью телегу, нещадно скрипевшую и стонавшую на все голоса, и привезла их домой. Самое удивительное было в том, что этот ленивый Бергиле тащил их с легкостью необыкновенной. Черткиш особенно его и не понукала, а тем более не хваталась за кнут. Она шла рядом со старой конягой и, поминутно оглядываясь на вздымающиеся на неровностях дороги бревна, выговаривала ему, срываясь на шепот: «Ну, Бергиле... Ах, ты, мой славный Бергиле... Еще, еще чуть-чуть, мой старичок!» И сивый, с клешнявыми уродливыми ногами меринок, как бы согласно кивая головой, натужно тянул этот неслыханный груз, лишь испуганно вздрагивая и кося красным глазом назад, когда телега подпрыгивала или кренилась на глубоком ухабе.
Все мысли Черткиш крутились в тот момент вокруг одного: как они переберутся вброд через небольшую речушку? И точно, если бы этот «милый» Бергиле не взял ее с ходу, что бы она стала делать с этими бревнами? Конечно, пришлось бы одно из них скинуть у воды и переправлять любым способом другое, а потом возвращаться — грузить первое, потом снова то, которое она свалила бы на берегу, и ехать дальше. А тут еще разразилась гроза с градом и ветром, надвигалась ночь, и вокруг не было ни души. Зато какое это было наслаждение, когда они выбрались с Бергиле па пригорок и сквозь сетку дождя увидели огоньки деревни! Под уклон и Бергиле зашагал резвее. И, когда они добрались до двора, скатили эти бревна, у Черткиш уже не было сил сбросить с себя грязную одежду, сапоги; она свалилась во всем на постель и уснула...