Рассказы
Шрифт:
Среди стихов этого времени наиболее показательны в свете исследуемого нами вопроса — «Деревня», «Сказки» (№эёТ) и «К Чаадаеву». На них и остановимся.
Стихотворение «Деревня» со всей очевидностью перекликается и с одой «Вольность», и с посланием «Лицинию». С последним ассоциируется сам образ «пустынного уголка», «приюта спокойствия, трудов и вдохновенья». Именно такой уголок, по мысли автора «Лицинию», становится убежищем для уставшего от социальных потрясений философа и поэта. Пушкин уверенной рукою живописца набрасывает идиллическую
Вместо умиления и умиротворения мы находим в «Деревне» — «мысль ужасную». И уже по контрасту перед нами разворачивается поистине радищевская картина бесправия и угнетения. И не Закон, Истина и Свобода возвышаются перед нашим внутренним взором, а прямо противоположные им — Невежество и Позор, дикое Барство и тощее Рабство… Пушкин не жалеет красок, чтобы усилить эту безотрадную картину, но выводы, которые он делает — вполне в духе тургеневской программы — надеяться можно только на благоразумие самодержца: рабство должно пасть «по манию царя». И Свобода, которой жаждет поэт, — Свобода просвещённая (то есть — соответствующая естественном праву и Закону! Хотя, с его точки зрения, другой Свободы и не бывает!).
Известно, что Александр Первый весьма одобрительно отозвался о «Деревне» (чего не скажешь о «Вольности», которая возмутила царя «непристойными» намёками на обстоятельства, приведшие его на трон).
Стихотворение «№эё1» — откровенная сатира на императора Александра, очень злая, очень жёсткая. Стихотворение написано в традиционной во
Франции форме сатирических рождественских куплетов, называвшихся «ноэль» (от французского Ыоё1 — рождество). Куплеты эти, высмеивающие чаще всего государственных сановников и их деятельность за истёкший год, непременно облекались в евангельский рассказ о рождении Христа. «Сказки» — единственный ноэль Пушкина, который сохранился до нашего времени (известно, что он создал их несколько). При всей своей дерзости это стихотворение, на мой взгляд, тоже не несёт на себе отпечатка какой-то особенной крамолы. Не зря же Пушкин выбрал для выражения своего отношения к поведению Александра карнавальный жанр. Он словно бы примеряет на себя маску Шута, который — единственный среди придворных — может бесстрашно говорить монарху правду. Поэт в роли Шута — персонифицированная совесть Короля; если бы не Шут — быть бы Королю в вечном заблуждении, ибо рядом с троном нет никого, кто не лгал бы королю в угоду. (В этом же ключе — другое оскорбительное для Александра сочинение Пушкина — «Ты и Я»). Думаю, этот, выявляемый жанровой природой ноэля, подтекст вполне прочитывается сегодня. Но не факт, что он прочитывался современниками Пушкина. Ноэли ходили в списках по рукам как произведения, вполне подстрекательские.
И, наконец, самое решительное и яркое гражданское стихотворение этого времени — «К Чаадаеву». Безупречное по форме, блистательное по своей декламационной инструментовке, это стихотворение всегда рассматривалось как революционное — то есть как апогей вольнолюбивых настроений молодого Пушкина.
Так ли это? Прежде всего — адресат послания, П. Я. Чаадаев. Личность легендарная, заслужившая к себе неоднозначное отношение современников. Пушкин познакомился с ним ещё в Лицее, и довольно долго находился под влиянием своего старшего друга — гусара, красавца, денди и философа. Чаадаев дружил с некоторыми декабристами и даже был членом Союза Благоденствия, но никогда не принимал участия в его деятельности. Для него вообще довольно много значили поведенческие символы дворянской чести — в этом он действительно очень похож на Чацкого! Поэтому он должен был встать рядом с друзьями, даже не разделяя их устремлений. Позднее он точно так же отреагировал на репрессии против Семёновского полка — оставил военную карьеру, хотя лично его семёновские дела касались лишь самым косвенным образом. Идеи же самого Чаадаева — последователя философского идеализма Шеллинга — уж никак нельзя назвать революционными. Пушкин пишет:
Любви, надежды, тихой славы Недолго нежил нас обман… Исчезли юные забавы, Как сон, как утренний туман…Далее мне хотелось бы обратиться к полемике, которая возникла по поводу этого стихотворения между известными литературоведами И. Г. Скаковским и В. В. Пугачёвым.
Пугачёв, толкуя «К Чаадаеву», видит в нём прямое указание на смену политических ориентиров молодого Пушкина — «от тихой славы» постепенных реформ к ставке на революционное восстание. Скаковский — утверждает, что
«…в послании „К Чаадаеву“ сопоставлены две системы ценностей, два отношения к жизни, две линии поведения. В нём как бы противостоят друг другу два человеческих единства, два значения слова „мы“. В первой строфе — это лицейское содружество, люди, которых объединили в стенах Лицея судьба, случай. Их близость возникла из общих условий жизни, сердечной привязанности, из увлечения „юными забавами“. Это „мы“ объединяет Пушкина и Дельвига, Пушкина и Малиновского, а не Пушкина и Чаадаева. Постепенно такая общность переходит в стихотворении в единство иного рода, единство идейное и гражданское, основанное на преданности свободе и отчизне. Это новое единство охватывает Пушкина, Чаадаева и всех тех, кто, подобно им, ждёт „с томленьем упованья минуту вольности святой“».
К этому остаётся лишь добавить, что структура, на которую указывает И. Г. Скаковский, не была для Пушкина открытием, она вполне соотносима. ну, хотя бы с ломоносовским «Разговором с Анакреоном», где Ломоносов отказывается «петь любовь» и утверждает себя как певца гражданских идей. Или всё с тем же «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица…». Получается, что идея вольности и в послании «К Чаадаеву» не выходит у Пушкина за рамки просветительского либерализма.
Южная ссылка, на современный взгляд, больше похожая на организованное по желанию царя путешествие известного поэта в курортные места, стала, наверное, самой счастливой эпохой в жизни Пушкина. Море впечатлений, встречи с потрясающими людьми, возможность окунуться в самое жерло южноевропейского политического вулканизма, бесконечные любовные истории разной степени серьёзности, ни с чем не соизмеримый творческий подъём… В 1823 году в Кишинёве Пушкин вступает в масонскую ложу — тоже, скорее, моды ради, нежели всерьёз. Он знакомится с будущими декабристами В. Ф. Раевским, М. Ф. Орловым, И. П. Липранди (его считают прототипом Сильвио в «Выстреле»), с генералом Александром Ипсиланти, возглавившим греческое восстание против турецкого ига и т. д., и т. д. Общение с самыми радикальными «вольнолюбцами» здесь гораздо ближе, чем в Петербурге, Пушкин фактически становится участником тайного общества в Кишинёве — хотя вряд ли с большей ответственностью и серьёзностью, чем в случае с масонской ложей. Но есть ли у нас свидетельства, что его поэзия в результате этого общения становится более политически радикальной?
Выберем для анализа самое откровенное политическое стихотворение Пушкина этого времени — «Кинжал». Толчком к созданию стихотворения послужила казнь немецкого студента Карла
Занда, который убил писателя Августа фон Ко-цебу, находившегося в Германии на службе русского императора. Студенты подозревали Коцебу в «стукачестве» против университетских свобод. «Русский шпион» жил тогда в Мангейме, Занд отправился в Мангейм, вошёл в дом к Коцебу и со словами:
«Вот изменник отечества!» заколол его кинжалом; затем выбежал на улицу и нанёс себе тяжёлую рану в грудь. Убийцу схватили и отправили сначала в госпиталь, потом в смирительный дом. Не будучи в состоянии говорить, Занд давал показания письменно, твёрдо стоя на том, что у него не было сообщников, и всё время сохраняя спокойствие духа. Мангеймский суд приговорил его к смертной казни; приговор был утверждён великим герцогом Баденским и приведён в исполнение. Преступление Занда стало поводом к усилению надзора за германскими университетами (чего, в общем-то, и следовало ожидать: любой террористический акт действует, как правило, в направлении, прямо противоположном благим намерениям). Среди либерально настроенной молодёжи имя Занда было окружено настоящим культом. Студенты собирались на сходки на место казни Занда, которое называли местом его вознесения.
С первых же строчек становится понятно, что автор возвращает читателя к уже известным ему «Лицинию» и «Вольности». Тот же пафос, та же образная система; только теперь стихотворение обращено не столько к примерам из древности, сколько к животрепещущему историческому факту, которым только что была потрясена вся Европа. Кинжал — орудие Божьего суда, им управляет Немезида, богиня мщения. он действует тогда, когда «дремлет меч Закона» (тот, который столь картинно описан в «Вольности»). Развращённая власть (которая так картинно описана в «Лицинии») — на всех её этажах — не может быть спокойна («Тираны мира, трепещите!»), ибо её везде подстерегает «свершитель проклятий и надежд». Тиран изображается здесь как «злодей» (обратим внимание — не вообще самодержец, а именно злодей!).
Какая грань отделяет Государя от злодея? Пока великий Цезарь воюет в дальних странах, Рим погружается в пучину разврата — и расплата настигает императора, может быть, одного из самых достойных в истории Европы.
Ещё ужаснее описание Марата и вообще всей французской революции. Пушкин называет его уродливым палачом, возникшим над трупом безглавой Вольности (намёк на «революционную гильотину»). Любопытно, что для Пушкина абсолютно естественно сопоставление римского императора и «друга народа», вождя мятежной толпы. И тот, и другой — злодеи, наказанные Немезидой, «вышним судом»! Это ещё раз доказывает, что Пушкин выступает здесь не против самодержавия, а против беззаконного злодейства любой государственной власти. Поэтому убийцы злодеев — вроде японских «камикадзе», они действуют как бы даже и не по своей воле, они сами — орудия в руках Бога. Поэтому Пушкин и называет Занда юным праведником, роковым избранником, святым.