Рассказы
Шрифт:
Но и после увольнения меня продолжали донимать влиятельные журналисты, разные феминистки, страстно желавшие выступить на мою защиту, семьи погибших, разумеется, и просто любопытные, которые так и мелькают в уличной толпе, и ласковое «сволочь» крутится у них на устах как пропеллер.
Я меняла номера телефона, меняла квартиры, притворялась, изменялась, скиталась — меня не оставляли в покое.
И тогда я пошла к одному своему знакомому, который был когда-то заместителем начальника Генштаба, и с которым мы были знакомы уже лет сто — с тех пор, как вместе служили срочную службу. Вместе мы немало покуролесили на его джипе в песках Аль Ариша. Чуть позже у нас с ним
Я пришла и сказала ему: «Ты помнишь наш роман? Ты помнишь то чувство полета, которое было у нас, когда ты мчался по дюнам со скоростью, рекордной даже для твоего джипа? Ты помнишь, как все внутри переворачивалось? А как мы хохотали, когда застали начальника лагеря, примеряющим лифчик санитарки в больничке? И он, красный как рак, говорил нам: „А что, нельзя? Пурим на дворе!“ Пожалуйста, ради всего этого, пошли меня подальше!»
И он усмехнулся и сказал: «Еще дальше, чем Патриот, который ты послала в Кантри Клаб в Рамат-а-Шароне?»
Я сказала ему: «Очень смешно!», но ничто не дрогнуло у меня на лице. Я несколько раз тренировалась дома на случай, если меня начнут спрашивать, знаю ли я, сколько семей погубила.
Но потом серьезно сказал, что проверит, потому что действительно жаль, что человечество потеряет такой талант как я, несмотря на то, что положение мое имеет необратимый вид.
Был суд. Какой суд! Какой приговор! Разжаловали до рядового, отсидела три года, а потом, после года такой жизни, я снова обратилась к бывшему начальнику штаба, и он через неделю ответил мне, что выудил для меня три должности, и чтоб я выбирала. Я выбрала. Панаму.
Почему я все это пишу? Чтобы обелить себя? Я не настолько амбициозна, чтобы проводить остаток своих дней в занятиях дезинфекцией и отбеливанием, серьезных и разрушительных как никогда. Кроме того, ведь мое имя, которое до происшедшего в бассейне, опережало меня в определенных кругах, столь попрано. Оно уничтожено.
Того, кто убивает, даже по ошибке, двенадцать купающихся в бассейне Кантри клуба, называют палачом.
В одной из местных газет в Шароне писали: «В поселке имеется палач».
Я пишу сейчас потому, что мне кажется, что я забываю иврит. Но забываю ли я иврит? Разумеется, я забываю мой иврит. И что, если я забываю мой иврит? Зачем мне нужен еще мой иврит? Зачем мне, в сущности, нужен иврит?
На этих празднествах, на которые я ходила, на коктейлях, что устраивала израильская община в Панама Сити, в воздухе носилось ясное и однозначное упреждение, что если я все таки осмеливаюсь обнаруживать себя и являться на общественные мероприятия, то место мое где-то там, на задах. С соответствующей миной на лице, подобающей тому, кто опозорил себя на весь мир. Ну, а если у меня как раз хорошее настроение, просто так? Нет. Я должна бродить хмурая как среда на пятницу, горестная, злая, окутанная преступлением и наказанием. А эти взгляды! Что они себе думают, я не замечаю?
Однажды я от души расхохоталась из-за анекдота, который кто-то рассказывал. Вокруг воцарилось молчание, как будто я и смех — вещи несовместные. Кто-то сказал, что это действительно был очень смешной анекдот, если он рассмешил даже меня.
После этого посещения посольских апартаментов, я решила не отираться там больше, и прервала всякую связь с израильской общиной, и вообще со всей говорящей на иврите публикой в Панама Сити.
Прошлой зимой из-за какого-то вируса у меня отключилась половина лица. Врачам-терапевтам, после долгой возни, удалось все-таки включить ее снова, но я с трудом чувствовала там что-нибудь, и все время мне казалось, что у меня отсутствует левая сторона лица, или что она совершенно искалечена. Хотя, когда я касалась ее, все было нормально, и только во время разговора, можно было заметить, что есть какая-то проблема.
Я снова стала играть на фортепьяно. Это случилось так. Я поехала в город, купила красивый, белый рояль. Там порекомендовали мне хорошего учителя, у которого есть терпение, и я попала к одному, который обучал меня прелестным менуэтам. Дважды в неделю я брала у него уроки, и как в армии, упорно тренировалась в этюдах, которые он давал мне.
Однажды он не пришел на урок. И на следующий тоже. Я позвонила ему домой, и услышала сообщение, проговоренное женским голосом, о том, что Хулио Кортазарос не дает больше уроков фортепьяно, поскольку наложил на себя руки, разочаровавшись в любви. И я подумала — черт возьми этих латиносов, все принимать так близко к сердцу?
Я продолжала обучать саму себя фортепьяно. Не хотела иметь дело с новым учителем. К тому же, правду говоря, я была вся в трауре по случаю смерти моего учителя Хулио Кортазароса. Мою совесть грызла мысль, что я не догадалась, что у него большие неприятности, я только позволяла себе умиляться, как мальчик играет.
Однажды днем я взяла такси и поехала к нему домой. Хотела узнать, кто та женщина, которая разбила сердце моего учителя. Я ехала к нему домой, как будто она будет ждать меня там.
В квартире Кортазароса уже хозяйничали его родственники. В квартире появился беспорядок, и в то же время, чувствовалась новая жизнь, другая. Дверь открыла его сестра. Она была похожа на него и так же разговаривала. Она была его сестрой. Но в противоположность его терпению, она была очень нервозной.
Я сказала ей: «Здравствуйте, я хотела бы узнать, кто та девушка, из-за которой покончил с собой Хулио. Так печально, что его нет…»
И она ответила мне:
«Хулио Кортазарос совсем не кончал с собой. Он умер в припадке эпилепсии, когда он, да и все мы, покатывались от хохота. Я неделю готовилась к этому дню своего рождения, мне исполнялось тридцать. Упрашивала его прийти. В семье Хулио был массовиком-затейником и показывал нам свою ученицу из Израиля, у которой не работала одна сторона лица, как она насилует пианино, все ее ужимки и гримасы», — сказала и стала двигать руками и пальцами, а потом еще как-то неуклюже кланяться. Им потребовалось время, чтобы понять, что сам он уже давно перестал подражать той израильтянке, и сейчас это происходит с ним на самом деле, но тогда он уже проглотил язык, сказала она, и продемонстрировала как, и все попытки вернуть ему жизнь оказались напрасными.
— В самом деле? — выдавила я из себя.
— Да, — сказала она. — Извините, у меня куча работы.
Она закрыла дверь, а через три или четыре секунды ее сознание соединило распоротые края, и она снова широко распахнула дверь — слезы переполняют слезные каналы и протекают на щеки, а потом ее взгляд наполняется ненавистью — она размахнулась и влепила мне пощечину.
— Это та сторона, которая болит, правильно? — спросила она.
— Нет, — ответила я, — вы просчитались.
Она захлопнула дверь, и оттуда до меня донеслись ее стенания по братику… Поскольку я не была подходящей кандидатурой для проведения воспитательных работ по подъему нравственности, я оттуда просто смылась.