Рассвет над Деснянкой
Шрифт:
– Понимаю тебя, Данила Никитич, но к бабке Лукерье сходила бы Марфа, и то, глядишь, меньше ртов было бы.
– Не хочет. Да и я не хочу. Не по-христиански всё это, бабка Лукерья твоя, – Кольцов смачно сплюнул, вытер рукавом губы. – Ей бы самой руки поотрывать, карге старой, повитухе-самозванке. Бог дал дитё, так куда ж от этого деться? Вон вам с Глашкой: и хочется, да неможется. А тут Бог даёт, как его выковыривать? Грешно это, грешно живую душу-то. Пускай, как есть, так и есть, – вновь отчаянно махнул рукой, стал раскуривать потухшую самокрутку, переминаясь с ноги на ногу.
– Да-а, счастливый ты, Данилка! – мечтательно произнес
– Какое ж это счастье, скажешь тоже? – Данила встретился взглядом с Гринем, заметил, прочитал в его глазах неподдельную грусть, безысходную печаль-тоску. – Может, ты и прав, про счастье-то? – заговорил чуть дрогнувшим с хрипотцой голосом. – Наломишься на работе, а домой придешь, они облепят тебя, голоштанные, и так легко на душе станется, так легко, что прямо жить хочется! – сказал, и вроде как стыдно стало за своё счастье перед бездетным соседом. – Ты, Ефим Егорыч, извиняй меня, коль чем обидел. Не со зла я, а и вправду – рад ребятишкам. Они ж, чертяки, знаешь… – и не найдя слов выразить переполнившие душу чувства, в очередной раз махнул рукой. – Ребятня, одним словом, дай им Бог здоровья. Куда я без них? То-то и оно.
– Вот видишь, Данила Никитич, а мне это неведомо, – с дрожью в голосе произнес Ефим. – А так хочется, чтоб ты только знал!
– Не расстраивайся, может, оно еще наладится, – стал успокаивать друга Кольцов. – Слышал я, что порожние бабы ходят до знахарки, что в Заозёрном лесу будто бы живёт. То ли из наших она, из православных, то ли из цыган – кто её знает, но, сказывают, некоторым помогает.
– Правда, есть такая. Глашка была у ней позапрошлым летом: куда там – не помогла. Даже на Соловки в прошлом годе пешком прошла, а всё едино: как не было детей, так и нет. Возил в больницу и в район, и в область, так доктора сказали, что уже никогда не будет, но мы не верим. Как так – не быть дитю? Всё ж при нас: и титьки, и всё остальное, как и у всех людей. Отсеемся по весне, пойдет в Киев в лавру Печёрскую. Говорят, почти всем помогает. Если и после лавры не получится, тогда я не знаю, – в голосе Ефима сквозили и безысходность, и надежда.
– Ладно, Егорыч, Бог даст, всё у вас наладится, – Данила собрался уходить, похлопал друга по плечу. – Всё в руках Божьих. Пойду я, дело не ждет.
– А куда наладился?
– Можжевельника надоть да черемухи сук срубить. Рыбки взял малёхо, подсолил, закоптить бы да свою ораву побаловать. Пускай трескают, всё ж какая-никакая смена в пище, новизна.
– Ты это, если что, если невмоготу, присылай некоторых дитёнков к нам, чай, не объедят нас с Глашкой. Родня всё ж таки.
– Спасибо тебе, Ефимка, но мы уж сами как-нибудь. Раз настрогать эту ораву смогли, сможем и прокормить. Это я так, к слову, – повернувшись с полдороги, произнес Кольцов. – Но и ты носа не вешай. Ты, это, верь, я тебе говорю, верь, и всё будет у вас, как и у всех людей.
Ефим ещё долго стоял, смотрел вслед уходящему в лес Даниле, пробовал вернуть себе то настроение, что было до встречи с Кольцовым, но так и не смог. Куда-то исчезло оно, запропастилось куда-то, вытеснилось тяжкими думками, что заполнили под полную завязку. Тяжкий, безысходный выдох непроизвольно вырвался из груди, чисто выбритое лицо сморщилось, исказилось от боли, что уже сколько лет назад поселилась в душе и рвёт, терзает её и без того израненную и всё никак не хочет покидать.
– И-э-эх! Жизнь, итить её в коромысло! И так покрути, и так поверни, всё едино. Хоть стоймя поставь, если сможешь, а переделать, переиначить наново – кишка тонка. Не получится, как ни старайся, – ни к кому не обращаясь, произнёс мужчина, повернувшись в сторону леса.
Ноги сами понесли в ту же сторону, за Данилой, только свернул немного левее, к реке, к тому месту, что уже давно облюбовал себе Гринь.
На небольшой полянке над обрывом застыла одинокая сосна. Стоит давно, корни переплелись, связались немыслимым узлом, навечно впились в землю, уцепились в неё надежно, прочно, намертво – ни одной буре не под силу сдвинуть с места. Разве что вершину покачает ветер, да и успокоится. Правда, Деснянка всё ж таки пробует взять своё: с каждым годом подтачивает и подтачивает берег под сосной. Вот уже видны над обрывом несколько корешков её, болтаются по-над рекой, сохнут, не питают соком землицы само деревце.
Это место считал своим Ефим давно, еще в детстве часто прибегал сюда, садился под сосну, смотрел вдаль, сколько глаза видят, пытаясь разгадать – что там за лугами, за лесом, за горизонтом. То мнил себя парящим вместе с аистами, что кружили над лесом, над лугом, с высоты пытался рассмотреть родные места, деревню Вишенки. А то и залетал за горизонт, видел неведомые города, другие чудеса; то замирал вместе с жаворонком, превратившись в такой же поющий серенький комочек, висел над землей, радовался жизни вместе с птахой.
На краю поляны за кустом шиповника сладко спали два медвежонка. Набегавшись по весеннему лесу, налазившись по деревьям, они устали, пригрелись под ласковыми лучами солнца и уснули. Сон их зорко оберегала мать-медведица, что улеглась чуть в сторонке, вытянувшись во всю длину, положив голову на лапы, тоже нежилась под весенним солнышком. Клонило ко сну, глаза уже стали слипаться, как учуяла вдруг запах человека, а потом и услышала его шаги.
Зверь замер, насторожился, только еще плотнее прижался к кусту краснотала, вжался в землю, превратившись в подобие куска ствола дерева, в бревно грязного буро-серого цвета.
Человек прошел мимо, медведица осталась лежать без движения, затаившись, только глаза ее неотступно следили за чужаком. Она бы лежала вот так на полянке и дальше, но встреча с человеком не сулила ничего хорошего. Это было известно ей из прошлой жизни, хотя вот так близко сталкиваться не приходилось, всё чаще убегала, заранее учуяв его запахи, особенно страшные запахи, после которых сильно гремел лес, и сердце замирало от страха.
От чужака исходил привычный человеческий запах с примесью дыма и еще чего-то – ничего опасного. Того, страшного запаха не было. Она готова была пропустить его мимо себя: пускай идет своей дорогой, но человек вдруг свернул в сторону, туда, где так сладко спали медвежата, ее дети. Этого мать позволить не могла.
Гринь уже нагнулся, чтобы половчее сесть, как вдруг за спиной почуял движение. Оглянулся – огромный медведь, стоя на задних лапах, издав оглушительный рык, бросился на Ефима, стараясь подмять под себя.
Он закричал. Рев зверя и человеческий крик почти слились в один, страшный, громкий, режущий слух звук, что мгновенно пронесся по-над рекой, над лугом на том берегу и только в лесу застрял меж густых деревьев.
В последний момент перед броском зверя Ефим еще успел уклониться чуть в сторону и сейчас лежал поперек под брюхом медведя с вырванным клоком телогрейки и содранным с рёбер мясом на левом боку.