Равнина в огне
Шрифт:
Участок мой лежал в верхнем конце ложбины — у нас ее тут «Бычьей головой» называют, — у самого, как бы сказать, начала, где косогор в дно переходит. Невелик был участок, только и хватало фасоли посадить да маиса — не на зерно, а чтобы свежих початков поесть, вареных.
Место было неплохое, красивое. Одна беда: землю от дождей развозило сильно; бывало, ног не утянешь. И еще камни. Рассыпаны по всему участку, и ничем ты их не возьмешь — твердые, остроребрые, громадные, лежат, будто обрубленные стволы на лесосеке, и, ей-богу, кажется, что ни год, то выше становятся — растут! Но ничего, маис хорошо родился, початки — слаще сахара. Братья Торрико, что бы ни ели, употребляли соль текеските. [2]
2
Текеските — разновидность соли, известная в Мексике с древнейших времен.
Так-то оно так, и что увалы на том краю ложбины зеленые — тоже верно. Но только народ на это не глядел — разбегался. Уходили не в Сапотлан — в другую сторону, к горам, откуда ветер приносит шум леса и запах дубовой листвы. Молчком уходили, без лишних разговоров, без ссор; хотя напоследок чесались, наверно, у них руки рассчитаться с братьями Торрико за все обиды, да не хватало храбрости. Наверняка так оно было.
И ведь до чего дошло — даже после ихней смерти, то есть братьев Торрико, ни одна живая душа сюда не вернулась. Я ждал, авось воротятся. Нет, так никто и не воротился. Поначалу присматривал я за домами. Крыши починял, ветками дыры в стенах заделывал. Потом вижу, забыли они про родные края, ну и бросил. Одни только дожди не забывают нашу сторону, приходят в срок, каждый раз в середине года. Да еще свирепые февральские ветры — выйдешь на улицу, того и гляди, сорвет с тебя накидку. Да еще, бывает, пролетит ворон, низко пролетит, прокаркает у тебя над головой во всю глотку, верно, думает, место это людьми брошенное.
Давно уж нет на свете братьев Торрико, а тут все то же: запустенье, безлюдье.
В прежние годы отсюда вот, где я сейчас сижу, Сапотлан видно было. В любое время, хоть ночью, хоть днем, посмотришь: вдали ровно бы пятнышко белеется — Сапотлан. А теперь тут креозотовые кусты стеной встали, в двух шагах ничего не видать, даже когда ветер их к земле клонит.
Вот и вспоминаются мне прежние годы. Частенько тогда наведывались ко мне братья Торрико. Придут, усядутся со мной рядом на корточки и сидят. Часами, бывало, просиживали, пока уж совсем темно не сделается, и все смотрят, смотрят в ту сторону, неотрывно, будто один Сапотлан у них на уме и уж больно охота им туда съездить, погулять. Потом только я узнал, что мысли у них вовсе не Сапотланом были заняты. Они высматривали, что делается на дороге. Она по дну лощины идет, как бы по проулку, песчаная, широкая, и с моего участка ее всю видать — от самого начала до сосняка на холме Медиа-Луна. Там уже за деревьями ее не разглядишь.
Не встречал я в жизни человека зорче Ремихио Торрико. Кривой он был. Зато уж как взглянет, бывало, одиноким своим зрячим глазом, все углядит: дальнее ему как ближнее, будто оно у него под носом расположено. Наведет этот черный свой с прищуром глаз на дорогу, и пожалуйста: кто идет, что везет — все вызнал. А как приметит что-нибудь стоящее, и оно ему приглянется, тут же они вместе с братом с вышки со своей дозорной снимаются, — и дня три-четыре, а то и больше, их у нас на Кумушкином взгорье не видать, не слыхать.
В те дни, бывало, не узнаешь нашей деревни. У кого в лесу, по пещерам, скотина мелкая, птица припрятана, — приводят ее домой на скотный двор: никто не таится, у того, глядишь, ярочка, у того — индюков пара. Во дворах маис кучами насыпан: проветривается; тыквы солнышку желтые бока подставляют. В открытую все, хоть считай, сколько у кого добра припасено.
Случалось, с гор холодным ветром тянет, а люди, не знаю уж почему, не замечают. Только и слышишь: «Ну и славный же сегодня денек выдался». По утрам, на зорьке, петухи по всей деревне горланят, будто и впрямь мирное житье настало, будто и впрямь у нас на Кумушкином взгорье спокон веку тишь да гладь да божья благодать.
А потом братья возвращались. Но ни разу они нас не накрыли. Выручали собаки ихние. Почуют, бывало, хозяев и кидаются со всех ног им навстречу. Бегут, лаем заливаются. А мы по лаю и рассчитываем, близко ли братья и с какой стороны их ждать, и, не теряя времени, все свое добро — назад в тайники, от греха подальше.
Так уж оно повелось: возвращаются братья Торрико домой, а с ними и страх на Кумушкино взгорье возвращается.
А я вот их не боялся. Водил дружбу с обоими. Бывало, даже обида возьмет, скинуть бы, думаю, десяток-другой годков, пошел бы с ними вместе на дело, за компанию. Догадался я про свою немощь, когда они меня как-то раз взяли с собой на «работу». Они в ту ночь ограбили погонщика. А я в ту ночь почуял: не тот я, что раньше был, вроде не хватает чего-то. Силы нет прежней, изредилась, как ветхое сукно, навали тяжести побольше — конец. В ту ночь я это понял.
Вышел тот случай в самую пору дождей; попросили они меня пособить им: доставить домой сколько-то вязанок сахарного тростника. И вот иду с ними, а у самого душа не на месте — боязно. Первое, оттого что гроза, ливень такой, не то что с неба, сдается, из-под земли вода хлещет. Второе, оттого что не знаю, куда иду. Ну, да какая разница. Боязно — значит, ушло мое времечко, и не гожусь я на рисковые дела.
Они мне сказали, что идти недалеко. «Через четверть часа, говорят, там будем». Но пока мы выбрались на дорогу к Медиа-Луне, темнеть начало, а пока дошли до места, ночь наступила.
Погонщику бы встать нам навстречу, поглядеть, что за люди идут. Но он не поинтересовался. Верно, сговор у него, думаю, с братьями Торрико, вот и не удивляется поздним гостям.
Взялись мы тростник перетаскивать, ходим взад-вперед, а погонщик не шевелится, как лежал в траве, так и лежит. Я и скажи про это братьям Торрико.
— Этот-то, — говорю, — который в траву носом уткнулся, сдается мне, мертвяк. А нет, так здорово похож на мертвяка.
— Померещилось тебе, — отвечают. — Спит он, только и всего. Мы когда уезжали, он вязанки караулил, да, видно, притомился, ну и уснул.
Я подошел и сапогом его в бок, хотел разбудить. Но погонщик не шелохнулся.
— Мертвый он, — говорю.
— Зря ты это, ну зря! Какой он мертвый, так, оглушенный маленько, эка важность. Одилон его палкой по голове хватил. Ничего, очухается. Солнце вот взойдет, затылок ему пригреет, небось живо на ноги вскочит. Так домой припустит, смотреть любо. Подбери-ка вязанку, около него валяется. Пошли!
Сказали — как отрезали.
Напоследок я еще раз его, бедолагу, пнул сапогом, посильней, и так оно гулко отозвалось, будто я по сухому дереву ударил. Вскинул я вязанку на плечо и зашагал к дороге. Я впереди, они — сзади. Идут и песни орут. Долго орали, до самой зари. А как рассвело — не стало их слышно. Верно, это ветерок утренний голоса их назад относил. Иду, а куда братья подевались, не знаю. Потом уж лай собачий услышал: бегут собаки ихние со всех сторон, лаем захлебываются.
С той ночи я и узнал, зачем братья Торрико каждый вечер возле моего дома сидят и смотрят на дорогу в Сапотлан.
Убил я Ремихио Торрико.
К тому времени взгорье наше почти обезлюдело. Сперва по одному уходили, а под конец и вовсе толпами. Заработают малую толику денег и с первыми заморозками уходят. Несколько лет подряд случались у нас по осени заморозки, в одну ночь всему урожаю конец. И в тот год так же вышло. Вот и стал народ шибче прежнего разбегаться, думали, и на другой год опять то же будет. Надоела людям эта канитель: каждую осень воюй за урожай с холодами, а всю жизнь — с братьями Торрико.