Разбитые сердца
Шрифт:
Кругом нахваливали баранину.
— Ничто лучше хорошей тушеной баранины не лечит все эти чертовы язвы, хотя доктора так и не думают, — прозвучал чей-то голос.
Я поднял голову и в сгущавшихся сумерках увидел фламандского лучника, опершегося на колесо, с забинтованной ногой и бессильно повисшей рукой. Между прижатой к телу здоровой рукой и животом была миска, из которой он пальцами выгребал мясо.
Две раны! А он по-прежнему весел, хотя и голоден. Это восхитило меня. И, зная, что Эсселя беспокоили именно язвы — больше, чем малярия и поносы, которые он считал неизбежными, — я подумал о том, что нужно попытаться не обращать внимания на собственную боль — да и на чужую тоже — и выяснить у лучника, почему
— Почему ты считаешь, что тушеная баранина лечит язвы? — спросил я.
— Однажды я это сам видел… Погоди, дай мне допить бульон. Так вот, я был в осажденном Серпонте — то было давно и уже всеми забыто. Мы просидели там пять недель, питаясь солониной, соленой рыбой и окороками — всего этого у нас было полно. Мы могли бы продержаться еще хоть три месяца, но нас освободили. Однако все мы буквально гнили от язв. Может быть, они гноились не так, как здесь, но мучили нас ужасно, и многие крепкие ребята умерли, по сути, зря. И вот однажды прямо к городской стене подошла девчонка-пастушка с небольшим стадом овец — штук пятнадцать. Часть старого рва была покрыта зеленой травой, и она, наверное, решила попасти их там, чувствуя себя в безопасности, а может быть, сами овцы привели ее ко рву у городской стены. Кто-то посмотрел вниз, увидел девушку в красной юбке и спросил товарищей: «Может, немного позабавимся?» Они моментально затащили ее к себе. Вместе с овцами. О том, что произошло дальше, толковать не приходится. Ну, а овцы пошли в котел, поскольку, сам понимаешь, хотя они едят все, что им попадается, но соленой селедки есть не станут. Старый герцог был справедливым человеком, и каждый получил свою долю. И за два дня язвы затянулись как чистые раны. Кроме меня на столь чудесное исцеление никто, видимо, не обратил внимания, но я человек наблюдательный — даже заметил, что ты не стал есть баранину, — не так ли? А когда я сказал им об этом, они меня высмеяли, и потом звали «овечьей кишкой». Но, как бы то ни было, я говорю то, что знаю.
— Очень интересно, — согласился я. — И было бы неплохо доказать или опровергнуть это. Давай дальше, рассказывай, что еще ты видел. Когда я тебя слушаю, у меня меньше болит рука.
— Помилуй Бог! Да я могу говорить всю ночь напролет и расскажу тебе такое, во что ты никогда не поверишь, от чего у тебя волосы встанут дыбом. Однако через полчаса сильно похолодает и уснуть будет невозможно. Поэтому я усну сейчас, сразу. Когда я сплю, ничто, кроме хорошего пинка в задницу, меня не разбудит, так что надо засыпать, пока еще тепло. Советую и тебе сделать то же самое.
Я слышал, как он устраивался на ночь, ворча от боли при каждом движении. Ветеран, костяк любой армии — храбрый, не склонный жаловаться на судьбу, готовый и к хорошему, и к плохому. И что они в результате получили? В каждой деревне был свой старый солдат, одноногий, однорукий или одноглазый, помаленьку занимавшийся сапожным или плотницким делом, порой побиравшийся, а то и воровавший, если представлялся случай. И все они считали себя удачливыми. А тысячи других погибли в расцвете сил, смелые, энергичные, беззаветно преданные люди. Чего ради? Разве хоть что-то — от мелких распрей из-за трона до самого Гроба Господня — стоило этой дани смерти и страданий, взысканной в каком-то месте в какую-то ночь?
А потом пришел холод, и боль усилилась. Человек с размозженной челюстью вдруг издал какой-то звук, вроде бульканья кипящей воды, и в воздухе снова запахло свежей кровью. Теперь я лежал между двумя мертвецами.
Потом мне в голову наконец пришла мысль, не приходившая ранее. Почему я здесь лежу? Ноги-то у меня целы. Я выполз из-под фургона, ухватился за его боковину здоровой рукой и подтянулся, чтобы встать. В голове у меня будто переворачивался большой камень, вызывая тошноту и головокружение, а колени словно превратились в расплавленный воск. И пальцы тоже. Они скользнули по стенке фургона, и я опять упал на землю, на этот раз рядом с крепко спавшим фламандским лучником. Снова лежа на спине, я почувствовал себя лучше, громкие удары сердца и гул в голове затихли. Поднялась луна — большая тарелка из позолоченной бронзы на темном бархате неба. Меня снова мучила жажда. И холод — никогда в жизни мне не было так холодно. Я прижался к лучнику, теша себя мыслью — кристально чистой и здравой мыслью, которую впоследствии тщетно пытался поймать. «Это же очень глупо, — рассуждал я, — что люди становятся несчастными от любви и греха, ведь для счастья необходимы только отсутствие страданий и минимальные удобства». Я вспоминал все те часы, когда лежал в теплой и удобной постели, мучимый любовью и совестью. А теперь — лишь бы меньше болела рука, лишь бы выпить глоток воды, лишь бы потеплее укрыться от холода, и ни одна мысль ни о Беренгарии, ни о разрушениях, произведенных моей новой баллистой, ни об убитых мною людях не нарушала моего покоя.
Одним словом, ничто не имело значения, кроме физического благополучия. Не в этом ли истина?
Луна из позолоченной бронзовой тарелки превратилась в серебряную. То здесь то там слышались шевеление и стоны раненых, так же, как и я, страдавших от боли, жажды и холода. Но в общем ночь была тихой.
Поодаль показались две высокие фигуры. Они то двигались, то останавливались и всматривались во что-то, то устремлялись дальше. Я понадеялся, что это водоносы, но они шли слишком быстро. Перед самым фургоном, под которым я лежал, двое разошлись. Один подошел ближе, и я узнал его. Это был Рэйф Клермонский, с кровавым пятном на белой повязке, закрывавшей ухо и часть головы.
Он остановился, всмотрелся, узнал меня, выпрямился и тихо окликнул второго:
— Здесь, сир.
— Ты тоже ранен, — пробормотал я.
— Царапина на ухе. А что с тобой?
— Рука…
— Рука? — повторил он. — Но ноги-то целы. Неужели ты не мог прийти сам и избавить меня от необходимости разыскивать тебя?
Я не успел ничего ответить, потому что в это время, обогнув фургон, быстро подошел король и склонился надо мной.
— Мы тебя искали. Ты тяжело ранен?
— Только в руку, — непонятно почему я внезапно застыдился, — но я не могу идти. Я уже пробовал и упал… — Голос мой, прерываемый дробью стучащих от холода зубов, прозвучал по-детски капризно, как будто я жаловался.
Ричард наклонился ниже и обхватил меня рукой.
— Теперь все будет хорошо, — успокаивающе проговорил он. — Обхвати здоровой рукой мою шею.
Он выпрямился, подняв меня, как ребенка. Из-под фургона послышался голос:
— Дайте попить.
— Сейчас тебе принесут воды, дружище, — тепло отозвался Ричард. — Рэйф, ступайте поднимите этих бездельников. Я тысячу раз говорил, чтобы после боя людей обносили водой каждый час. Утром прикажу отхлестать их плетью… Блондель, ты холодный, как труп. Я чувствую это даже через одежду.
— Им всем тоже холодно, — недовольно возразил я, потому что меня-то искали, нашли и теперь уводят в теплое место.
— О них позаботятся, — сказал он. — Мы взяли Арсуф, а в городе полно одеял. Вот определю тебя, и тогда…
13
Пока мы лежали в Арсуфе, раненые либо вылечились, либо поумирали, и мертвых похоронили. День за днем звучали погребальные молитвы, и над теми, для кого уже никогда не засияют ни солнце, ни свечи, разносился сигнал горна: «Гасить огни, всем спать».
Ричард, которого победа сделала великодушным, хотел похоронить сарацинов с соответствующими церемониями. Однако Хьюберт Уолтер возразил:
— Тогда, сир, вы должны найти кого-то, кто произнес бы речь. Но как могу я или кто-то другой моего ранга воспевать Бога перед теми, кто плюет на святой крест, и прославлять погонщика верблюдов?