Разговоры с мёртвыми
Шрифт:
И если мой отец платил исправно и молча, то отец Пашки любил пьяным прийти плакать на пороге и упрашивать маму от них отказаться. Пока отец жил с нами, дядя Коля не позволял себе подобных фокусов, но в те четыре года полил слезами не одну жилетку.
– Конечно, помню.
Брат затянулся папиросой. В его глазах переливалась пугающая задумчивость. После такой задумчивости люди встают, тихо прощаются и уходят. А дома снимают одежду с бельевой верёвки, прищепка за прищепкой, свивают из неё петлю и вешаются на держателе для люстры так, что рядом с грудой костей и мяса маячит, раскачиваясь, набор упакованных в плафоны лампочек.
Нить
Руки и ноги брата покрывали армейские шрамы. (Мой одноклассник говорил, что у них железные дужки от кровати разгибали об спину). На левой руке брата чуть ниже плеча красовалась мясная воронка. Это от гвоздя, что был на конце длинной палки, которой со всего маха ударили Пашку; метили в голову, но промахнулись и попали ниже – повезло. Помню, с какой злостью рассказывал брат об этом случае. Он только принял воинскую присягу, делал свою работу, исполнял свой долг перед Родиной, а тут появляются «деды» и отдают приказ: «Сначала нашу работу закончи, а потом к своей приступай». Пашка отказался и заработал первый военный шрам. Несётся, говорит, один урюк с палкой наперевес, а на конце у неё здоровенный гвоздь, и – бам!
– Мы опускали гроб, – дыхание Пашки участилось.
Он замолчал, и в тишине отчётливо был слышен каждый его вдох и выдох. Свет лампы звенел в окружавшей нас тьме. Она поглощала забор и дорогу за домом, соседние дома и их жителей.
– Гроб перевернулся, – брат смял в руке папиросу. – Сорвался и упал. Набок. Слетела крышка, труп выпал, бритвы, цветы, перстни – всё нафиг. Прямо на землю, в грязь. Он же разлагался, от него запах такой был… И все стоят мнутся, – Пашка покачал головой. – В могилу прыгнул, тело перевернул, уложил, бритвы-фигитвы собрал, перстни все. Цветы сложил. – У Пашки на лице гримаса отвращения. – Ты бы знал, каково это. Трупный запах, и ты в могиле. И эти смотрят. Знаешь, как противно?
Мой одноклассник, тот самый, о чью спину разгибали дужки кроватей, узнав, что Пашка опускался в могилу, сказал: «Дурное предзнаменование». Вот уж хуже некуда.
Я не понимал, что происходит и чей труп выносят из дома. Чужие, далёкие люди заполнили квартиру и отстранёнными взглядами скользили по стенам и полу. Как будто сговорились все стоять, молчать и блуждать взорами по стенам. Далёкие друзья отца и мои друзья, далёкая мать, далёкий брат. Люди стали чужими на время похорон. Несли деньги, внимание и понимание, и всё равно были чужие.
Через год с небольшим после смерти моего отца брат повесился. У него были проблемы в семье, он пил и презирал себя за это. Пропивал получку, а потом жил в долг. Занимал, пропивал, с получки отдавал долги, а оставшееся снова пропивал. Засыпал зимой на снегу. Его раздевали, вытаскивали из карманов деньги. Помню, как было неприятно, когда рассказывали, что Пашка лежал возле «Гастронома».
Пожив с ним немного, женщины его покидали. Потому что пил. Или, может быть, пил, потому что покидали. Не знаю.
А вообще женщины его любили: он был высокий, красивый. Был.
Смерть не старуха с косой. Это отчаяние и безысходность.
У Арийских народов был обычай пускать труп на лодке или плоту по воде. Покойника при этом сжигали, и даже слово «новь», то есть могила, происходит от древнеитальянского «navis» – лодка или греческого «нао» – теку. В «новье глядеть» означало глядеть в могилу, быть на волосок от смерти. Сама форма гробов похожа на лодку.
Вода не символ жизни, а спутник прощальных церемоний. Харон у греков перевозил мертвецов через реку Стикс. По их погребальному обряду, покойному клали в рот мелкую монету для уплаты за перевоз. Славяне клали в рот несколько мелких монет на издержки в дальней дороге на тот свет, а к гробу привешивали кафтан покойника.
Кровь течёт по венам живого, а в чреслах мёртвого – вода. Ошибаются те, кто сравнивает жизнь с бурным потоком. Ливни преследуют похоронные церемонии, разливаются по обшивке мертвецких лодок, текут по лицам провожающих в последний путь.
Хоронили брата осенью, незадолго до его дня рождения. Умер он третьего ноября, день рождения – одиннадцатого.
Ему должно было исполниться тридцать лет, мне был двадцать один. Разница в возрасте у нас составляла девять лет, и с каждым годом она становится всё меньше. Сейчас мне двадцать шесть, а ему всё те же неполные тридцать. Сейчас у нас разница – четыре года, а через пять лет я стану старше моего старшего брата. Я постарею, а он навечно останется молодым.
В девяносто девятом я учился в Иркутске на последнем курсе университета. Однажды в шесть утра меня разбудил Андрюха:
– Вставай. Тебя.
Нехотя поднялся, спотыкаясь о стулья и кровати, доплёлся до телефонного аппарата, в полусне поднял трубку:
– Алло.
На той стороне провода тишина, щелчки и треск, а затем голос мамы:
– Саша, Павлик… – Снова тишина. – Паша…
Перед глазами поплыли обои, зеркало и тумбочка, телефонный треск волнами приливал и отливал, и накатывал вновь. По голосу мамы стало понятно, что брат умер.
Я никогда больше не буду смотреть вместе с ним комедии по телевизору и смеяться взахлёб. Никогда не буду заниматься с ним спортом, слушать музыку, говорить, мечтать.
– Умер?
– Да, – далёкий голос с того конца трубки.
– Как?
Моему брату двадцать девять лет. От чего он может умереть? Ни от чего. Только в автокатастрофе, только при пожаре, только от стихийных бедствий, только в пьяной драке. Тысяча и одна причина. И одна.
– Повесился.
Эсился, эсился, эсился… На том конце провода мама сжимает в руке телефонную трубку. (Лежит в гробу. Родные морщинки вокруг глаз.)