Разгуляевка
Шрифт:
Но Настюха знала, что Митька будет злиться недолго. Позлится, потом сходит домой и принесет хлеб. И картошку. Горячая такая еще. Но у Настюхи ладони от тисков уже твердые. Раздавливает картоху в лепешку, смеется и толкает ее в рот.
«Ну, кто так ест, дура! — говорит Митька. — Вот дура! Смотри! Надо вот так».
А Настюха знает — как надо. Просто ей весело, и она хочет, чтобы Митька ей опять показал. Она любит, когда Митька показывает.
Он говорит: «Поняла? Ну-ка, сама давай».
Настюха берет еще одну, заталкивает ее себе под мышку и быстро раздавливает ее там.
Горячо.
«Ну
«А я буду трактористом, — рассказывает он ей. — Понимаешь? На тракторе буду ездить. Ничего не понимаешь, дубина еловая. На тракторе — это как командир дивизии. Или даже — армии. Поняла? Все в говне ковыряются, а я — на рычагах. За полкилометра здороваться будут. Потом вообще уеду отсюда. В Москву хочу. Там, знаешь, как трактористы нужны! Ну, и чего ты лыбишься? Дубина еловая. Ничего ты не понимаешь. Сиди здесь, я скоро приду. Попробуй только еще раз за мной увязаться. Поколочу, как вчера. Поняла? Ну, и чего заревела? На вот, хлеба возьми».
Настюха терпеливо ждала Митьку, изредка выглядывая из дверей, прислушиваясь к далеким переливам его гармони, рассматривая звезды в большом небе и произнося звуки «о». Прибегали друзья-собаки, звали побегать ее с собой, но она каждый раз им отказывала. Настюха не могла пропустить Митькино возвращение.
После гулянки, перед тем как пойти домой, он всегда забегал к ней в сарай, и они ложились на овчинный тулуп, подперев дверь поленом. Настюха закрывала глаза, вытягивала над головой длинные руки, время от времени стукаясь костяшками пальцев о разбитый ствол пулемета, который Митька так и не починил.
А через некоторое время у нее заболел живот. Очень сильно.
После выкидыша Настюха перестала глупо смеяться, дружить с собаками, косить глазами и выглядывать из сарая по вечерам. Ее глаза теперь смотрели совсем прямо и часто с удивлением останавливались на Митьке, как будто спрашивая: «А это еще что такое?»
Когда он попробовал снова уложить ее на овчинный тулуп, она толкнула его так сильно, что он отлетел к стене, опрокинув по дороге свой неисправный пулемет. Сила у нее осталась прежняя. Но все остальное изменилось.
Даже имя.
Сначала Митька не обратил внимания на то, что она перестала радостно оборачиваться, когда он звал ее Настюхой, и ему приходилось теперь подходить к ней и толкать ее в плечо. Но после того, как она несколько раз толкнула его в ответ, он начал задумываться. Что-то странное было в этой спине, которую он теперь постоянно видел вместо расплывающегося в тупой улыбке косоглазого лица.
«Настюха», — говорил он, и эта спина даже не шевелилась. Так и продолжала лежать в углу на том самом тулупе, который теперь принадлежал ей одной. «Настюха», — повторял он, но ничего в выражении этой спины не менялось. Она не становилась ни более замкнутой, ни более приветливой. Спине было все равно.
Однажды спина заворочалась, и вместо нее появилось очень усталое и очень печальное лицо.
«Мальчик, — сказало лицо. — А почему ты все время говоришь „Настюха“?»
Оказалось, что Настюха — это не Настюха, и до Разгуляевки ее звали Любой. До того, как она сошла с ума и уехала из своего первого места. Оттуда, где все умерли. Но об этих мертвых она вспомнила не сразу. Только потом. Когда бабы стали расспрашивать ее, поняв, что она вдруг изменилась. К этому времени она уже больше не возвращалась в Митькин сарай. Снова жила на сеновале у дяди Игната.
«Слышь, девушка, — говорили бабы, разглядывая ее новое лицо. — Дак он чего там с тобой делал-то, засранец, в сарае? Может, мы того? Сходим к Наталье?»
Люба-Настюха пожимала плечами, потому что она ничего не помнила. Даже то, как приехала в Разгуляевку, она вспоминала с трудом.
«Ну, ты же на станции была, — говорили бабы. — Значит, на поезде ехала. А до этого? Может, ты из Читы? Или с Иркутска? У них там, знаешь, еще Ангара. И озеро большое. Байкал помнишь?»
Но Люба-Настюха не помнила Байкал. Она рассказала, что у нее были брат и сестра и что они оба умерли, потому что очень хотели есть и сварили ежика, но не могли дождаться, пока закипит вода, и съели его вместе с иголками. И от этого у них изо рта пошла кровь, и они кричали, и царапали стены. А братик особенно сильно кричал. И у него были русые волосы. А потом умерли родители, и она сидела с ними в доме одна, потому что в других домах тоже было много мертвых, и она боялась туда ходить. А своих мертвых она не боялась. Она их знала. Но хоронить их никто не пришел. А она ела траву и поэтому осталась живая. Правда, трава была горькая, и от нее она, наверное, сошла с ума.
«Из Самарской губернии она, — сказал председатель. — Там сейчас голод. Я на совещании в районе слыхал. Только смотрите у меня! Чтоб никому! Про этот мор слухи распускать запретили».
А еще через две недели Люба-Настюха из Разгуляевки исчезла. Митька сразу побежал на станцию, пытался что-нибудь разузнать, но на железной дороге ее тоже никто не видел.
«Да ты знаешь, сколько за ночь проходит товарняков? — сказали ему мужики, грузившие уголь. — У нас же почти узловая. На любой состав можно сесть. Они притормаживают. Хоть во Владивосток, хоть в Москву. Сел и поехал. Красота. А тебе про нее зачем надо-то?»
В тот вечер Митька на гармони играть не пошел. Вместо этого он снова украл спирт у деда Артема, а утром проснулся у себя в сарае со сломанной рукой. Как он ее сломал и где — он не помнил.
На танцах однорукий гармонист был ни к чему, поэтому взрослые парни Митьку оттуда прогнали. Разок даже пришлось ему накостылять, чтобы успокоился и больше не лез. Девки пытались его защищать, но парням было весело, и Митька летел на пинках по всей Разгуляевке.
«Ссыкун! — кричали ему взрослые парни. — Куда побежал? А ну, стой, ссыкунишка!»
Когда подошло время отправлять Митьку в райцентр, вместо него учиться на тракториста поехал Юрка Чижов. Председатель решил, что пацана со сломанной рукой на МТС завернут обратно.
«Из Архиповки ведь тогда кого-нибудь учиться возьмут. И будем у них потом каждый год тракториста выпрашивать».
Митька ни словом не выдал, что затаил на Чижовых обиду, но как только Нюрке исполнилось четырнадцать, он заманил ее на станции за пакгауз и уложил на теплые от весеннего солнца шпалы.
«Будет нам с тобой счастье, — пообещал он ей потом, закуривая самокрутку и с усмешкой поглядывая на ее склоненную голову и вздрагивающие плечи. — Не бзди, прорвемся».