Разведка уходит в сумерки
Шрифт:
Мало того что разведчики были охвачены полукругом справа, а с тыла отрезаны отсечным огнем артиллерии и минометов, пулеметы ударили и слева, с той разнесчастной стороны, куда убежал верещавший заяц.
Тяжелые разрывные пули проносились с подвывом и легким шипением, как маленькие снарядики. Когда они рвались, врезаясь в тронутую морозцем землю, попадая в колья заграждений, или когда натыкались на брошенные в прошлых боях каски и какие-то непонятные теперь железки, они вспыхивали так, как вспыхивает в темноте папироса: багровой, недоброй звездочкой.
Николай Прокофьев знал это и потому где вперекат, где ящерицей двинулся к лощине. Неглубокая, по дну слегка заболоченная, она тянулась под углом к своим, теперь необыкновенно желанным траншеям, и хотя уводила далеко в сторону от исходных позиций поиска, все равно вела к спасению.
Как раз перед началом лощинки сзади явственно раздались три слившихся воедино шепелявящих разрыва. Прокофьев обернулся и увидел несколько багровых вспышек. Андрей Святов охнул и скорчился.
«Готов», — подумал Прокофьев и рванулся вперед, обдирая ладони и колени о жесткий бурьян, о примороженные рваные кочки, земляные комья.
Послышался стон и срывающийся, словно удивленный голос:
— Колька… Коля…
Прокофьев на мгновение остановился и оглянулся — Святов был жив, но, видимо, ранен. Следовало помочь ему, и тут между ним и Святовым опять зажглись и померкли багровые, недобрые звездочки разрывов. Срывающийся звук разрывных пуль был так страшен, что Николай не нашел в себе сил развернуться и поползти к товарищу. Однако и удрать в лощину, а значит, скрыться от опасности, он тоже не мог: все, что было в нем сильного и честного, взбунтовалось и требовало возвращения. Мысли путались. Прокофьев поворачивался то в сторону Святова, то в сторону лощины.
Вероятно, именно эти секунды, а может быть, и минуты колебаний оказались решающими.
Святов перестал стонать и звать на помощь. Там, где он лежал, слышалась только прерывистая ругань и наконец ударил автомат. Прокофьев почувствовал облегчение, даже как будто обиделся на товарища.
«Не так уж он ранен, если может стрелять, — подумал он. — А на кой черт стрелять? Немцев привлекать?»
В то же время он радовался: Святов ведет огонь, как бы прикрывая его отход, отвлекая на себя внимание противника.
«Сейчас устроюсь поудобней, — рассуждал Николай, — и прикрою Святова: пускай выползает. Раз стреляет, значит, силы у него имеются».
Но, уже скатившись в лощинку, он все полз и полз, убеждая себя, что место для огневой позиции не совсем удобно, что вот еще несколько метров, и тогда будет в самый раз.
Убеждая себя, что не оставит товарища, Прокофьев, в сущности, уже знал, что Святова он все равно бросит. Бросит потому, что в свой час, перед призывом в армию, воспитывавший его дядька поучал:
— Служить, конечно, надо. Но когда припрет, думай о себе. Главное — жизнь. Очень может быть, что и я не был бы живой, а вот выдюжил… Почему? А потому, что в первую мировую войну вовремя сдался в плен… Не-ет,
Тогда Прокофьев возмущался дядькой. Но потом, па фронте, когда под сердце подкатывал мохнатый комок страха, он вспоминал дядьку, его рассуждения и думал: «А черт с ним — лишь бы выжить…»
Когда опасность проходила, Николай забывал и дядьку, и собственную раздвоенность и старался казаться бравым солдатом. Теперь эта раздвоенность стала особенно сильной, и, шепча: «Черт с ним, абы выжить», он все полз и полз по лощине. Выбрать позицию он так и не успел: кто-то навалился ему на спину и, резко дернув, завел назад руку. Николай задохнулся от боли. В ту же секунду его перевернули и в живот уперлось чье-то железное колено, а в рот вломились пахнущие землей, табаком и еще чем-то неизъяснимо противным и тоже земным три грубых пальца.
То ли от неприятного запаха, то ли от того, что пальцы были засунуты слишком глубоко, Прокофьева сломил отчаянный приступ рвоты. Он обмяк и позволил скрутить себе руки, забить в рот кляп. Потом его подняли за шиворот, поставили на ноги, подтолкнули вперед. И он пошел.
В темноте он не видел, кто его взял. Лишь по запаху дешевого нерусского одеколона, рома и табака, а не махорки понял: взяли немцы.
Сзади, где еще бил святовский автомат, раздались взрывы гранат. Автомат залился длинной очередью, захлебнулся, дал новую коротенькую — и смолк.
«Прикончили…» — подумал Николай, и ему стало холодно.
Захотелось тепла, света, и он прибавил было шагу. Но сейчас же остановился: понял, что поспешил к собственной смерти. Приступ тошноты опять обессилил его… Не хватало воздуха, во рту было невыносимо противно, слюна заливала горло. Но она же очищала рот, и уже за траншеями, отдышавшись, он ощущал только запах резины стерильного индивидуального пакета.
Было это, по его расчетам, около двух часов ночи. Как раз в это время и остановились ходики, словно знали, что в эти минуты кончилась жизнь разведчика Николая Прокофьева.
Прокофьев посмотрел на молчаливые часы и понял, что живым ему не быть. Но и умрет он не сразу. Немцы сначала помучат его как следует, выпытают военные сведения, а потом пристрелят.
Он опять подумал: «Черт с ним, абы выжить» — и поежился. Ломило возле ушей, наверное, растянулись связки: кляп был слишком велик. Ныли вывернутая рука и перевязанные его же собственным ремнем кисти. Николай пошевелился, вздохнул и поморщился. В избе пахло тем, чем пахли все немецкие постои, — грязью, дешевой парфюмерией и еще чем-то неизъяснимо противным. Это напомнило грубые пальцы во рту, путь в избу, и он с ненавистью посмотрел на часы. Остановившиеся ходики в безмолвном доме были просто нетерпимы, и Николай поднялся, чтобы зубами подтянуть цепочку с гирькой и ржавыми гайками на конце, головой качнуть маятник. Часы должны идти. Они обязаны отсчитывать отведенные ему минуты.