Разведка уходит в сумерки
Шрифт:
Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.
Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься. Офицер с грустью добавил:
— И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень — красивый, крепкий, — может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк, — и вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: — Это значит конец.
Прокофьев молчал.
Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, Но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он советский солдат.
Постепенно мысли в нем угасали. Он слышал стук маятника и все смотрел и смотрел на его торопливое, захлебывающееся движение.
— И я подумал, — донеслось до Прокофьева, — что этого парня нужно спасти. Умереть никогда не поздно. Воронья много, и оно еще накричит смерть и тебе и мне.
Офицер подошел к Прокофьеву вплотную, огляделся по сторонам и заговорщически спросил: — Хочешь спастись? Но решать нужно быстро — времени у нас мало. Скоро приедет начальство, тебя поведут на допрос, и я уже ничего не смогу сделать. Решай быстрее. Сразу! — яростно шептал офицер и слегка подергивал Прокофьева за все еще ноющую руку.
— Ясно… но…
— Ты слушай, — не давая опомниться, шептал офицер, часто оглядываясь то на дверь, то на окна. — Думаешь, мне здесь легко? Думаешь, все так просто? А вот борюсь. За себя борюсь и своих не забываю. А у тебя тоже есть возможность и самому спастись и Андрея спасти. Понял? — и, перехватив недоуменный взгляд Николая, торопливо пояснил: — Он — все. Допрошен. Теперь его пустят в расход. А если бы ты согласился — его могли бы оставить. И даже вылечили бы.
— Его… взяли? — падая духом, спросил Николай.
Он испытывал уже нечто большее, чем стыд. Пожалуй, полное презрение к самому себе. Оно было так велико, что искупить его можно было только чем-то большим, чем собственные муки или смерть. Это презрение к самому себе окончательно подкосило Прокофьева, а офицер, точно растравляя это страшное чувство, сказал просто, как о само собой разумеющемся:
— Конечно. Ты ж его бросил. Так вот теперь ты можешь его спасти от верной смерти. Понимаешь? И я тебе ничего плохого не желаю. Смотри сам.
Он отошел к столу, решительно расстегнул мундир и вынул из внутреннего кармана какую-то бумажку. Бумажка как будто зацепилась за борт, офицер словно бы ненароком отвел его подальше, и Прокофьев увидел под обыкновенным мундиром немецкого офицера синие и белые полоски тельняшки.
Николай даже вздрогнул. Как всякий мальчишка, в детстве он мечтал быть капитаном, а когда подрос и готовился к призыву, собирался на флот. Офицер,
Ища хоть какое-то оправдание своему предательству, оправдание и поддержку своей слабости, Прокофьев согласно кивнул и подумал:- «Кто знает, что тут… Мало ли чего не бывает… мало ли чего. А вдруг…»
Что именно должно произойти «вдруг» — он не знал, но это «вдруг» должно было принести жизнь.
Пока офицер заполнял графы бумаги — кто, откуда, год рождения, номер части и фамилии командиров, что уже само по себе являлось разглашением военной тайны, — Прокофьев отвечал почти механически, а думал о необыкновенном офицере, об окружающей его тайне и о том, что, может быть, дурные приметы и не сбудутся. Ведь не все же приметы должны сбываться. «А черт с ними. Абы выжить…»
И чем дольше он думал, чем точнее отвечал на вопросы офицера — быстрые, ловко поставленные, — тем удивительней были перемены в его мыслях. По совершенно непонятной логике труса и себялюбца он не только оправдывал свое предательство, но и чувствовал себя как бы героем, великодушно жертвующим собой ради спасения товарища от неминуемой гибели, участником какой-то большой игры.
И тем не менее в глубине его сознания билась одна мелкая мыслишка: только бы пронесло, а там… там…
И офицер, видимо хорошо знавший трусливые души и молчавший, пока Прокофьев, не глядя, подписывал обязательство работать на врага, вдруг резко сказал:
— Завтра ночью ты вернешься… во взвод. Тебе отдадут оружие — твое и Андрея. Легенду возвращения продумаешь сам и доложишь мне. Работа будет предельно простая: составляя отчетные карточки наблюдения, будешь делать копии. На копиях внизу картофельным соком или соком березы нанесешь все, что заметишь в полосе своего полка. Все это ориентировать и привязывать к сектору наблюдения отчетной карточки. Понятно? Вверху — обычная карточка, внизу — ее продолжение. Службу во взводе нести хорошо и в поиски ходить. В каждом поиске оставлять карточки на видном месте, по возможности в траншеях. Ни с кем не связываться. Никому не давать задания. Твой номер отныне сорок пять. Это значит, в полосе, где я работаю, есть еще сорок четыре моих человека. Некоторые из них работают рядом с тобой. У них другое задание. Кстати, вы потому попались, что сообщил наш человек. Имей в виду, ты постоянно будешь под моим наблюдением. Если изменишь, по радио выступит Андрей Святов и расскажет о твоем предательстве. Потом его ликвидируют. Значит, на тебе не только твоя жизнь, но и жизнь Святова. Можешь не волноваться — никто никогда о тебе не узнает.
Он не дал Прокофьеву опомниться, приоткрыл дверь и крикнул по-немецки:
— Ефрейтор! Пленного накормить, дать рому. Потом обеспечить отдых.
Надевая свой блестящий плащ, офицер посмотрел на часы, доброжелательно улыбнулся:
— Будем надеяться, что они больше не остановятся. Ну, ни пуха ни пера, как говорится. Чуть было не попросил тебя передать привет одному знакомому, сказать ему, что сил моих больше нет, но нужно уметь держать себя. Такова, брат, жизнь. Будь здоров, Коля! Держись.