Реформы и реформаторы
Шрифт:
Снаружи раздался старчески слабый голос митрополита Стефана:
– Слава святой, и единосущной, и животворящей, и неразделимой Троице всегда, ныне, и присно, и во веки веков.
И сначала глухо, тихо, точно издали, послышалось:
– Христос воскресе из мертвых.
Потом все громче, громче, все ближе и радостней. Наконец двери церкви раскрылись настежь и вместе с шумом входящей толпы грянула песнь, как победный вопль, потрясающий небо и землю:
– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
И такая радость была в этой песне, что ничто не могло
Царевич побледнел, руки его задрожали, свеча едва не выпала из них. Он все еще противился. Но уже подымалась, рвалась из груди нестерпимая радость. Вся жизнь, все муки и самая смерть перед ней казались ничтожными.
Он заплакал неудержимо, и, чтобы скрыть свои слезы, вышел из церкви на паперть.
Апрельская ночь была тиха и ясна. Пахло талым снегом, влажною корою деревьев и нераспустившимися почками. Церковь окружал народ, и внизу, на темной площади, теплились свечи, как звезды, и звезды мерцали, как свечи, вверху, на темном небе. Пролетали тучки, легкие, как крылья ангелов. На Неве шел лед. Радостный гул и треск ломающихся льдин сливался с гулом колоколов. Казалось, что земля и небо поют: «Христос воскресе!»
После обедни царь, выйдя на паперть, христосовался со всеми, не только с министрами, сенаторами, но и с придворными служителями, до последнего истопника и поваренка.
Царевич смотрел на отца издали, не смея подойти. Петр увидел сына и сам подошел к нему.
– Христос воскресе, Алеша! – сказал отец с доброю, милою, прежней улыбкой.
– Воистину воскресе, батюшка!
И они поцеловались трижды.
Алексей почувствовал знакомое прикосновение бритых пухлых щек и мягких губ, знакомый запах отца. И вдруг опять, как бывало в детстве, сердце забилось, дух захватило от безумной надежды: «Что, если простит, помилует!»
Петр был так высок ростом, что, целуясь, должен был, почти для всех, нагибаться. Спина и шея у него заболели. Он спрятался в алтарь от осаждавшей толпы.
В шесть часов утра, когда уже рассвело, перешли из собора в Сенат, мазанковое, низенькое, длинное здание, вроде казармы, тут же рядом, на площади. В тесных присутственных палатах приготовлены были столы с куличами, пасхами, яйцами, винами и водками для разговения.
На крыльце Сената князь Яков Долгорукий догнал царевича, шепнул ему на ухо, что Ефросинья на днях будет в Петербург и, слава богу, здорова, только на последних сносях, не сегодня завтра должна родить.
В сенях встретился царевич с государыней. В голубой Андреевской ленте через плечо, с бриллиантовой звездою, в пышном роброне из белой парчи, с вышитым спереди жемчугом и алмазами двуглавым орлом, слегка нарумяненная и набеленная, казалась Катенька молодой и хорошенькой. Встречая гостей как добрая хозяйка, улыбалась всем своей однообразною, жеманною улыбкою. Улыбнулась и царевичу. Он поцеловал у нее руку. Она похристосовалась в губы, обменялась яичком и хотела уже отойти, как вдруг он упал на колени так внезапно, посмотрел на нее так дико, что она попятилась.
– Государыня-матушка, смилуйся! Упроси батюшку, чтоб дозволил на Ефросинье жениться… Ничего мне больше не надо, видит бог, ничего! И жить-то, чай, недолго… Только б уйти от всего, умереть в покое… Смилуйся, матушка, ради светлого праздника!..
И опять посмотрел на нее так, что ей стало жутко. Вдруг лицо ее сморщилось. Она заплакала. Катенька любила и умела плакать: недаром говорили русские, что глаза у нее на мокром месте, а иностранцы – что когда она плачет, то, хотя и знаешь, в чем дело, все-таки чувствуешь себя растроганным, «как на представлении Андромахи». Но на этот раз она плакала искренно: ей в самом деле было жаль царевича.
Она склонилась к нему и поцеловала в голову. Сквозь вырез платья увидел он пышную белую грудь с двумя темными прелестными родинками или мушками. И по этим родинкам понял, что ничего не выйдет.
– Ой, бедный, бедный ты мой! Я ли за тебя не рада, Алешенька!.. Да что пользы? Разве он послушает? Как бы еще хуже не вышло…
И, быстро оглянувшись – не подслушал бы кто – и приблизив губы к самому уху его, прошептала торопливым шепотом:
– Плохо твое дело, сынок, так плохо, что, коли можешь бежать, брось все и беги.
Вошел Толстой. Государыня, отойдя от царевича, незаметно смахнула слезинки кружевным платком, обернулась к Толстому с прежним веселым лицом и спросила, не видал ли он, где государь, почему не идет разговляться.
Из дверей соседней палаты появилась высокая, костлявая, празднично и безвкусно одетая немка, с длинным, узким, лошадиным стародевическим лицом, принцесса Ост-Фрисландская, гофмейстерина покойной Шарлотты, воспитательница двух ее сирот. Она шла с таким решительным, вызывающим видом, что все невольно расступались перед ней. Маленького Петю несла на руках, четырехлетнюю Наташу вела за руку.
Царевич едва узнал детей своих – так давно их не видел.
– Mais saluez donc monsieur votre pere, mademoiselle! [46] – подталкивала немка Наташу, которая остановилась, видимо, тоже не узнавая отца. Петя сперва уставился на него с любопытством, потом отвернулся, замахал ручонками и разревелся.
– Наташа, Наташа, деточка! – протянул к ней руки царевич.
Она подняла на него большие грустные, совсем как у матери, бледно-голубые глаза, вдруг улыбнулась и бросилась к нему на шею.
46
Поздоровайтесь же с вашим батюшкой, мадмуазель! (франц.)
Вошел Петр. Он взглянул на детей и сказал принцессе гневно по-немецки:
– Зачем их сюда привели? Им здесь не место. Ступайте прочь!
Немка посмотрела на царя, и в добрых глазах ее блеснуло негодование. Она хотело что-то сказать, но, увидев, что царевич покорно выпустил Наташу из рук, пожала плечами, яростно встряхнула все еще ревевшего Петю, яростно схватила девочку за руку и молча направилась к выходу, с таким же вызывающим видом, как вошла.
Наташа, уходя, обернулась к отцу и посмотрела на него взглядом, который напомнил ему Шарлотту: в этом взгляде ребенка было такое же, как у матери, тихое отчаяние. Сердце царевича сжалось. Он почувствовал, что не увидит больше детей своих никогда.