Река Гераклита
Шрифт:
Не доверяя никому своего замечательного голландского бурава, Селиванов сам проделал лунки в подтаявшем льду, роздал нам складные табуреты, пеналы с мотылями, коротенькие зимние удочки и черпаки — расчищать лунки от ледяных игл. Сам же, в нарушение традиции, пошел с Колей ставить жерлицы на щуку. Может быть, то был жест милосердия к молодому водителю, который весь путь от Москвы до водохранилища исходил гастрономическими восторгами по поводу щучьего холодца.
Я занялся привычным делом: размотал леску, наживил пунцового извивающегося мотыля и опустил в лунку — свинцовая бусинка грузила мгновенно увлекла его на дно.
Но мне что-то не ловилось. Взгляд невольно отвлекался от поплавка-пробочки, замершего стоймя посреди лунки, беспокойно-ищуще скользил вокруг. Странное чувство владело мною: я никогда не бывал на Учинском водоеме,
— Тебя я, вольный сын эфира!.. — ударило по ушам.
С ума, что ли, сошел селивановский шурин? Ведь ему ясно было сказано, чтобы утихомирил транзистор. И почему металлическая коробочка, висящая у него на шее, замкнулась на арии Демона? Я оглянулся — за мной никого не было. Голос звучал из лунки, из черной глубины, где старой даче, сказочному замку моих детских лет, было даровано повторить чудо Атлантиды — жизнь под водой. Не раздумывая, я нырнул туда, пронизал, дивно умалившись, узенький ледяной шурф, захлебнулся и очнулся посреди былого…
— И будешь ты царицей ми-и-ра!.. — гремит, грохочет, разносится по дачному саду и летит дальше, уже за оградой, над кочарником и сухими рыжими можжевеловыми кусточками, над заросшим прудишкой и Лугом в колокольцах и ромашках, за Учу, на другой, приземистый, берег, насупившийся глухим еловым бором.
— Подруга верная моя-а-а!.. — как бы поглощаясь самим собой, замирает глубокий, «бочковой», бас дяди Миши, направляющегося с полотенцем через плечо на купание.
И от звука этого голоса чудесно молодеет, преображается изношенное, усталое, в лиловых склеротических подпалинах, непрестанно дергающееся лицо пожилой жены дяди Миши. Она вынимает из дрожащих губ заслюнявленную папироску и обметывает лоб, грудь и плечи частыми крестиками.
— Слава те, господи, — светел, духом светел, слава те, господи!..
Дядя Миша — фигура легендарная, его полагается любить, жалеть и бояться. Бренная оболочка дяди Миши: необъятное, разбухшее туловище, увенчанное громадной, гривасто-сальной головой — склеп, где покоится погубленный талант. В дяде Мише погиб великий певец, захлебнулся водкой. Поэтому дядя Миша не стал вторым Шаляпиным, а лишь певчим на клиросе, а затем, и вовсе обезгласев, театральным статистом. Сейчас дядя Миша — просто приживал. Но будучи родственником хозяйки, он приживал — вельможный, властительный, заставляющий трепетать все население дачи. Впрочем, он довольно благодушен, особенно по воскресеньям, когда наезжают гости и на даче много пьют. Тут дядя Миша — душа-человек — становится нарасхват: он поет романсы, рассказывает поповские и театральные анекдоты, полную рюмку забирает со стола прямо пещерой рта, целует женщинам руки в локтевой сгиб, доводя до валерьяновых капель свою бедную жену. Считается, что она любит его до безумия, да так оно и есть. Для нее дядя Миша навсегда остался высоким, стройным консерваторским учеником с бархатным голосом: она не видит ни его косого брюха, ни серой пергаментной кожи, ни седых, с прожелтью, сальных волос, ни мясистого, губкой, носа, ни тусклых, угасших глаз, — он — юноша, красавец, певец.
Порой дядя Миша становится «темен». К тому времени он уже не может больше пить, не выдерживает больное сердце, обожженный желудок, загнанная печень. Он пытается вливать в себя водку, но тут же извергает ее назад вместе в желчью. Измученный, он оставляет попытки опохмелиться, но мучительные пустые спазмы еще долго сотрясают его обмякшее тело, исторгая глухие стоны из груди.
Дядя Миша надолго затихает, словно исчезает с дачи: не слышно ни пения, ни нутряных раскатов баса, ни грозно-жалобных стонов, в мелодии дачной жизни пропадает одна из ведущих нот.
Возникает вновь дядя Миша ночью в большой комнате, именуемой «общей». Он выдвигает на середину комнаты стол для пинг-понга, зажигает свечи на всех четырех его углах, а в головах ставит кованый шандал-семисвечник и образ Спасителя, ложится навзничь в одном белье, держа в руках зажженную свечку, и сам себе читает отходную.
— Со святыми упо-ко-о-й!.. — разносится по ночной, не спящей, затаившейся даче.
Наша комната сообщается с «общей» маленькой, неприметной дверцей, и я проникаю туда, к самому изножию смертной постели. У меня еще никто не умирал, я не видел смерти вблизи и не испытываю перед ней страха. Покойников я тоже не боюсь, особенно таких шумных. Мне даже нравится сейчас дядя Миша, горой возвышающийся на столе, озаряемый неверными лезвистыми огоньками свечек. Куда больше боюсь я Старой бабки, которая должна вот-вот появиться.
Никто не смеет войти к дяде Мише в эти минуты, пуще всего — жена. Исключение составляет лишь стодвухлетняя бабушка хозяина. В обычные дни ее не видно, никто не знает, где находится ее обиталище. По уверению моего друга Кольки Глушаева, Старая бабка существует в образе черной, засохшей ракиты, подпирающей летнюю кухню на задах дачи. Но вот из коридора доносятся шаркающие шаги, сердце во мне обмирает, кто сейчас появится: дерево, человек? Дверь чуть приоткрывается, и в щель проскальзывает старуха. Она худа, как тень, сломлена в плечах и все же длинна, будто на ходулях, темный, до пят, балахон, сливающийся с темным платком, делает ее еще выше. Глубокие провалы между челюстями и заушинами образуют то, что в народе называют «лошадиной головой», — большое, длинное лицо бабки, выдвинутое впереди, качается над впалой грудью. В этом лице нет ни красок, ни движения, бесцветные глаза потонули в ямах глазниц, и странен ее довольно звучный, окрашенный насмешкой голос.
— Тоскуешь? — спрашивает она, вырастая над дядей Мишей и перечеркивая его своей длинной тенью.
— Тоскую, старая. — Дядя Миша, верно, знал, что она придет, он не высказывает ни удивления, ни испуга, ни, тем более, недовольства, похоже, он даже рад ей.
— Томишься?
— Томлюсь, старая.
— Ну и дурак ты, малый, больше ничего.
— Известно — дурак, а с того не легче.
— Знаешь, когда рыцарю смерть за спину села?..
— Струсил он, что ли, когда?..
— Вот, сам же говоришь. И у тебя гостья за спиной, а у меня нету, вишь, нету! — большими, как сковороды, руками, она накрест хлопает себя по остро торчащим лопаткам, уже становящимся крыльями.
— Ты не врешь, старая?
— Чего врать-то? Я страх этот смолоду из себя выплюнула. И легко моему коню меня одну нести.
— Может, ты вообще не помрешь?
— Как же я могу помереть, коли я ее до себя не допускаю?
— Ври больше, старая. Помрешь, за милую душу, гляди, до утра не протянешь.
— Не помру я — усну, громаднейшая разница.
— Все одно — конец.
— Ан нет! Ты уже сколько раз помирал?.. Не считал, поди. А я — так ни разу. Я вечно живой пребуду, коль не боюсь ее.