Река Гераклита
Шрифт:
— Бабу-унь! — тянет дядя Миша и неловко, сшибая с углов свечи, садится на столе.
— Ну?!
— Эликсирцу… Ничего душа не держит.
— Экой же ты ничтожный!.. Неужто так тебе боязно? — спрашивает старуха вроде бы с радостью.
— Боязно, — признается дядя Миша и начинает тихо плакать, держа свечку в левой руке, а правой елозя по мокрому лицу.
— А театры для чего представляешь?
— Приучить себя хочу. — Дядя Миша перестал плакать и почти капризно: — Ну, бабунь?..
— И чего тебе бояться-то, малый? — допытывается старуха. — Кому ты нужен?
— Как кому? — обиделся дядя Миша. — А жена? На кого я оставлю ее, рыбку мою?
— Будет врать-то! Больно ты о ней думаешь! Свинья ты, малый, бог тебе долгого веку не даст.
— Молчать!. — рявкает дядя Миша из последних остатков своего баса и самолюбия.
— Но, но, полегше! — холодно, предупреждающе
— Бабунь, не сердись!.. Бабу-унь!..
Старуха погружает руку в долгий карман балахона, достает флягу и протягивает дяде Мише.
Тот сует ей почти догоревшую свечку, дрожащими пальцами отвинчивает колпачок и, наклонившись к фляжке, делает жадный, короткий, какой-то испуганный глоток. Большим и указательным пальцами, даже не послюнив их, старуха гасит свечи в шандале, берясь прямо за язычок пламени. Комната погружается во мрак, лишь теплится огарок, бросая красноватый отсвет на закрытые, будто мертвые глаза дяди Миши, переживающего целительный глоток. Большое, неподвижное лицо его с тишиной смеженных век скульптурно выразительно, почти красиво…
Эликсир действует безотказно, с утра дядя Миша уже пьет, вначале осторожно, недоверчиво, словно прислушиваясь к тайной игре телесных сил, затем, убедившись, что держит водку в себе, все смелее и увереннее. К вечеру он отправляется на реку, оглашая окрестности могучим ревом:
— И будешь ты царицей ми-и-ра!..
Пусть костлявая гостья пристроилась за спиной, рыцарю, вернувшему себе бесстрашие, нет до нее никакого дела. И, тряся старой головой, жена его, пролежавшая всю ночь под образами в жаркой мольбе о спасении своего единственного, умиленно и восторженно бормочет:
— Слава те, господи, — светел, духом светел, слава те, господи!..
— Да дергайте, дергайте!.. У вас же клюет!..
Еще не понимая, откуда это голое — из прошлого или настоящего, — я машинально схватился за короткое удилище, подсек и вытащил судорожно бьющегося, кольцующего тугой хвост крупного окуня. Долго же пришлось ему ждать с крючком в верхней губе!..
И все — погасло видение, замерли голоса и шумы канувшей жизни. Передо мной был заснеженный лед и лунка, всклень налитая темной водой, поглотившей мое акуловское детство.
Мягкая посадка
Сергеев совсем не боялся воздуха, скорее уж — он боялся земли. В воздухе, а летал он очень много, еще с дней войны, с ним не случалось никаких неприятностей, даже когда самолет, на котором он летел на бомбежку Чудова — сам Сергеев должен был скинуть на врага не бомбы, а кипы листовок, — попал под чудовищный зенитный огонь. От этих острых, но не страшных, а взахлеб восторженных минут в памяти остался ослепительный зеленый свет, пробиваемый еще более яркими вспышками. В другой раз (он уже работал военным корреспондентом) у их «Дугласа», совершавшего посадку на маленьком лесном аэродроме в партизанском крае ночью, на свет двух костров, не открылось левое шасси, и садились на одно колесо, — плохое случилось уже на земле: Сергеева вдруг сорвало с сиденья и кинуло грудью на ящики с боеприпасами. Позже, в дни мирных зарубежных командировок, он попадал в грозы с лезвистыми молниями, бившими прямо в плоскости самолета, — раз это было над Хартумом, другой — под Лагосом, в непроглядный туман, когда командиру корабля предоставили самому решать: будет ли сажать самолет или попытается дотянуть до запасного аэропорта с пустыми баками, — это случилось посреди вечерней неоновой Европы с ее ресторанами, дансингами, барами, ночными клубами, дискотеками, на подлете к Франкфурту-на-Майне. Пилот принял решение садиться и мастерски приземлился в душно-молочном месиве, — в отличие от большинства пассажиров, Сергеев отлично понимал, что происходит, но ему не было страшно, а интересно и азартно. А вот на земле его преследовали неудачи: он попал в автомобильную аварию, отделавшись, правда, ушибами и небольшим сотрясением мозга; соседская овчарка, бросившись на его добрейшего пуделька, сшибла мениск пытавшемуся загородить свою собачонку Сергееву, и тот угодил в травматологический институт, где знаменитый футбольный хирург чинил ему ногу, а потом на месяц укатал в гипс; на земле ему изменяли друзья и женщины, на земле он напивался и в молодые годы часто лез в драки, не всегда кончавшиеся победой; на земле ему возвращали рукописи в редакциях и выкидывали из плана книги… В небе он отдыхал от земли, и никакие ямы, электрические бури и прочие напасти воздушного океана не были ему страшны.
Небо было куда надежнее земли. Но когда жена летала без него, Сергеев испытывал страх. Да и не просто страх, а какой-то жалкий бабий ужас. Если они летели вместе, он был так же спокоен, как и во время собственных — без нее — воздушных путешествий. Но даже самый короткий ее полет, скажем, к родственникам в Ленинград — пятьдесят минут летного времени, — повергал его в панику именно своей краткостью. Наиболее опасны в полетах подъем и посадка. В рейсе Москва — Нью-Йорк между двумя критическими моментами пролегает полдня, здесь же — менее часа, опасность уплотняется, конденсируется. Конечно, это чепуха, бред, игра, но игра мучительная. И всякий раз, когда жена собиралась в дорогу, Сергеев упрашивал ее ехать поездом, чего она терпеть не могла.
С земли самолет кажется крошечным, хрупким, ничем не защищенным, беспомощным, изнутри он становился для Сергеева символом надежности. Это чувство усугублялось верой и влюбленностью в пространство, известное лишь тем, кто, как Сергеев, страдает клаустрофобией.
Пространство было ему не только радостно, но и надежно. Он доверял купольной сини, возносящейся словно над застывшей лавой — взбитой иеной облаков, которую, не ощутив ни малейшего сопротивления, пронзит тело падающего самолета, если он вознамерится упасть. Но Сергеев не сомневался, что мнимая лава может выдержать на себе самолет, ибо в выси обретал самое для себя важное — разомкнутость, безграничность пространства — и потому верил тут всему: и синей сияющей сфере, словно выдутой грудью исполина-стеклодува, и разреженному воздуху, что был для него плотнее морской глади, и облачной пене, что крепче застывшей лавы. Когда он сидел в удобном самолетном кресле, а за стеклом сияла дневкая синева или роились ночные звезды, им владело чувство совершенного психологического и физиологического комфорта.
Но для жены то же пространство вокруг алюминиевой сигары становилось смертельно опасным, если его не было рядом. Сергееву казалось диким, как можно доверить хрупкую и драгоценную человеческую жизнь металлической коробочке. Все же отечественным Змеям-Горынычам Сергеев доверял чуть больше, нежели иностранным, в надежде на щедрую основательность нечастного производства. Каждый самолет, пролетавший над его загородным жильем — в зоне действия Внуковского аэропорта, — он провожал взглядом с таким чувством, словно там находились самые близкие ему по судьбе и крови люди. Но представить, что среди этих ничем не гарантированных летунов может оказаться его жена, было выше его сил. И когда она в очередной раз собиралась в Ленинград, а он не мог ее сопровождать, Сергеев начинал канючить: «Давай так: туда — дневным поездом, обратно — „Красной стрелой“. Я тебя встречу. Мне так давно не приходилось встречать тебя на старом добром вокзале, на людном взволнованном перроне, где так хорошо пахнет рельсами, шпалами, паровозом, хотя паровозов давно нет, с букетом цветов — ты замечала, что в аэропортах цветов не бывает? Я точно рассчитываю место твоего вагона, и все-таки придется немного пробежать за ним, и я буду видеть тебя сквозь пыльное стекло или за плечом раскорячившейся проводницы. И будет маленький жилистый старик-носильщик с бляхой на груди, и столько былого, милого, забытого оживет в душе!..» — «Чтобы это милое, забытое, точнее, никогда не бывшее у нас с тобой — мы встретились в эпоху авиации, ты и это забыл, — ожило в твоей душе, я должна трястись в пыльном, вонючем купе, где ко мне начнет приставать подвыпивший попутчик, насоривший до того на столике яичной скорлупой, квелыми помидорами и колбасными очистками, и я буду спасаться от него в узком коридоре, по которому безостановочно снуют в уборную и обратно неугомонные пассажиры. Добавим к этому раздраженную проводницу, у которой не допроситься остывшего жидкого чая, — и картина моего путешествия будет довольно полной. Дороговатая плата за твои лирические воспоминания, к тому же связанные не со мной».
Похоже, жена никак не могла взять в толк, что Сергеев просто боится отпускать ее в небо. Она знала, что он любит летать — и один, и с ней вместе, любит самолеты с их резиновым запахом, откидывающимися креслами, с ритуалом посадки, куда меньше — высадки, ибо трапы всегда опаздывают, любит бортпроводниц со стройными ногами, любит самолетную еду с неизменным цыпленком и кислым рислингом, если летишь за границу, — и была слишком разумна и несуеверна, чтобы всерьез принимать уговоры мужа, в которых ей неприятно проглядывало любовное лицемерие с водевильным привкусом.