Река Гераклита
Шрифт:
Она впервые улыбнулась, и от этой натужной, одними губами, некрасивой улыбки лицо ее стало старым. И вот такой старой девочкой она пошла работать.
На стенах висели фотографии. Сергеев, разумеется, видел их, но не разглядывал, как и вообще старался не вникать в окружающий его быт. Он внезапно свалился в опустевшее гнездо, никак не подготовившееся к постороннему вторжению, и щадил эту беззащитность перед чужим взглядом. Но сейчас его словно привлекли к соучастию, и сознательная отстраненность от окружающего из деликатности превращалась в холод, равнодушие.
Все снимки были сделаны во время свадьбы. Наверное, существовали и другие фотографии, но для них не нашлось места на стенке. Все было слишком незначительно перед величайшим событием жизни. Да и что могло сравниться с волшебным мигом, когда худенькую, едва достигшую семнадцати
Если сказать коротко: от жениха оставалось впечатление огромной, во всю душу улыбки. А от невесты?.. Ее образ был сложней, зыбче, затаеннее. Чаще всего выражение худенького лица, больших всполошенных глаз читалось: ну, постыдились бы так с ребенком!.. Но порой в ее чертах мелькала решимость, воля к чему-то… Им оставалось совсем мало времени быть вместе, но они успели очень ладно и полно оснастить свою жизнь, устроить ее серьезно и ответственно. Может быть, это направление ее воли?..
На комоде под фотографиями лежала недельная программа московских театров и вкладыш-программка спектакля «Вольный ветер» Театра оперетты с отмеченными галочкой исполнителями того утренника, на который ходили Люда с мужем. Такие спектакли всегда идут вторым составом, народные и заслуженные артисты в нем не участвуют, и, наверное, это было обидно начинающим театралам. В программу вложены билеты на троллейбус и счет из ресторана «Якорь» реликвии светской жизни, изведанной за три недели до того дня, когда Миша остался «один посреди России».
Вечером Люда занесла инструменты. Сергеев сказал, что завтра, самое позднее — послезавтра, он уедет. Кому отдать ключи?
— Никитишне… тете Даше, — отозвалась Люда рассеянно. Затем, будто всплыв из глубины, добавила: — А чего вам?.. Поживите.
— Да нет, пора.
Она подошла к рамке с фотографиями и поправила ее. Сергеева поразил этот жест. Он не прикасался к фотографиям, а взгляд его не обладал таинственной силой двигать предметы. Но ведь утром Люде не пришло в голову трогать рамку.
— Красивая у вас была свадьба! — сказал он, угадав жест-подсказку.
— Ох, да!.. — сразу откликнулась она. — Все так говорят. А я и не видела толком, как в тумане… Я вообще ничего не видела.
Она взяла Мишину карточку в черной рамке, стоявшую на буфете.
— Какой он был хороший парень! — сказала она, вглядываясь в широкоскулое простецкое лицо. — А знаете, я не успела его полюбить. Он-то любил, а я… Одно только знала — лучше парня
«Вот через какой ад ведешь ты себя, — думал Сергеев. — Ты выбрала самый мучительный способ уцелеть, но, наверное, единственно приемлемый для такого сильного существа. Хотя на самом деле ты ничего не могла сделать, разве лишь — чтоб не лежал он так долго „один посреди России“. Но говорить вслух не стал, потому что эта была бедная правда…»
…Я мало знаю про девочку Люду, но все знаю про тебя, Сергеев. Иногда мне кажется, что я выдумал тебя, чтобы видеть со стороны собственное старение и не сдаться на последней прямой. Так вот, слушай. Старая полузатопленная колокольня превращает в музыку вой и стоны непогоды, Люда вынашивает новую жизнь, бесстрашно вглядываясь в свое прошлое, ты им вовсе не нужен. Но живи так, будто без тебя не обойдутся ни камень, торчащий из воды, ни девочка-вдова. Тогда ты и сам спасешься ими.
Терпение
Скворцовы давно собирались на остров Богояр; пути туда из Ленинграда комфортабельным трехпалубным туристским теплоходом вечер и ночь. На осмотр острова со всеми его пейзажными красотами и скромными достопримечательностями уходит от силы полдня, потом отдых, всевозможные развлечения, глубокий сон, как в детской колыбели, под легкую качку озерной волны, и ты — дома. Даже странно, что, живя всю жизнь в Ленинграде, они не удосужились раньше предпринять столь приятное маленькое путешествие. Это много ближе, чем манящие Кижи, куда они собирались каждый год, так и не выбравшись, но значительно дальше Орешка-Шлиссельбурга, где они тоже не бывали, в чем признавались с наигранным стыдом.
В семье никто не отличался охотой к перемене мест, влечением к старине, отечественной истории и церковному зодчеству. Жизнь семьи была «вся в настоящем разлита». Дети учились в инязе на английском отделении, мать занималась наукой — микробиологией, отец весьма убедительно изображал директора Института по мирному использованию атомной энергии.
Брат с сестрой, внешне несхожие, он — высокий, тонкий, пепельноволосый, она — маленькая, крепко сбитая брюнетка, полностью совпадали и в своих счастливых свойствах, и в молодых пороках. Оба числились отличными студентами, английский давался им без труда, что обеспечивалось редкой механической памятью и необремененностью сознания — они стряхивали с себя обузу практически ненужных знаний, как собаки воду после купания; душевная и умственная лень подкреплялась в них страстью к развлечениям и холодной иронией ко всем проявлениям человеческого энтузиазма, пафоса и просто серьезности.
Брат с сестрой все делали с улыбкой, родители улыбались редко: с серьезным видом уходили на работу, с серьезным видом возвращались, серьезно, хотя и не часто встречались с друзьями, серьезно отдыхали всегда в одной и той же Пицунде — дальние заплывы, подводная охота, теннис, шашлыки на костре, кино, долгий за полночь преферанс. Считалось, что все это они любят, так же как и своих детей, и друг друга (у дочери, правда, было особое мнение на этот счет). Брат с сестрой не любили никого, кроме самих себя, но настолько чувствовали и понимали друг друга через собственный эгоизм, приверженность к удовольствиям и потребительское презрение к окружающим, что это создавало между ними доверительную близость. К родителям они относились настороженно, поскольку нуждались в них, но корыстное чувство к отцу смягчалось снисходительностью, мать они почти уважали за стойкую отчужденность, объяснить которую не умели да и не пытались — мать им не мешала.
Скворцова трогало и умиляло, что в лицах и молодых упругих телах детей соединялись, хотя и по-разному, материнское и отцовское начала. Удлиненное сухое сильное тело, которое он передал сыну, обрело у того мягкую материнскую пластику, а на тонких отцовых губах вдруг всплывала невесть к чему относящаяся далекая потерянная материнская улыбка; дочь, будь она повыше и поплотнее, являла бы точную копию матери в ее восемнадцать, но острый, пытливый взгляд из под очень длинных тонких ресниц был отцов, и это единственное сходство оказалось доминантой ее внешности. Скворцов видел: дети — хищники, что обеспечивало им жизнестойкость, и это его радовало не меньше, чем «документально» утвержденная в них несомненность четвертьвекового союза — время не остудило страстной любви Скворцова к жене.