Река моя Ангара
Шрифт:
— Сбрасывай и ты, — сказал Гошка. — Подзагорим заодно.
— Как-нибудь потом.
Признаться, мне было просто стыдно стаскивать с себя рубаху, настолько белое, худенькое и жидкое было у меня тело, ни один мало-мальски стоящий мускул не прорезался еще.
Гошка обвязал тельняшку вокруг пояса и шел впереди, отмахиваясь от редких комаров, а я ковылял по камням сзади в рубахе и кепке.
Случайно я кинул взгляд на скалу и увидел на ней красной краской выведенный якорь с двумя перекрещенными палочками и цифры
VII
1895
25
—
— Цифры? — равнодушно спросил Гошка. — Матросы. Провели через пороги корабль, вот и написали. В тыщу восемьсот девяносто пятом…
Я смотрел на эту дату и не верил. Выходит, давным-давно, еще в том веке, проходили сквозь эти грозные пороги суда. И люди, чтоб оставить память об этом, писали на скале краской. Надписей было много. Оказывается, и в одиннадцатом и в пятьдесят первом году проходили здесь пароходы, и на каменной стене белели имена капитанов и членов команд.
Но прочесть каждую надпись не успел: Гошка не ждал, и я бросился вслед за ним.
Меж камней синими огоньками цвел знакомый мышиный горошек, путались в ногах лебеда и лопухи. В глубоком распадке, рассекавшем скалу, огромными букетами росли крупные сибирские ромашки: там, откуда я приехал, они поодиночке раскачивались на тоненьких стебельках, здесь же только нагнись, и в руках у тебя целая охапка.
— Вот тут дорога пройдем, — сказал Гошка, — а там, где диспетчерская, будет плотина…
Слабое журчание ручейка отвлекало меня от мыслей. Вода бежала тонкой струйкой откуда-то сверху, из распадка, проложив в камнях и песке узкое ложе, собиралась в маленьком прозрачном озерке у подножия большого валуна. На дне озерка ясно виднелись желтые и рыжие песчинки, темные и гладкие камушки.
Гошка, как заправский спортсмен, упер ладони в землю, опустился на согнутых руках и, не касаясь туловищем земли, бесшумно втянул губами несколько больших глотков. Потом так же ловко приподнялся на руках, встал и вытер мокрые губы.
Я даже не попытался повторить его движения. Я, как все смертные, встал на коленки, неловко изогнул позвоночник и, вымочив нос и щеки, кое-как напился. От воды ломило зубы, такая она была холодная. (Я пил и пил, и мне казалось, что с каждым глотком внутрь вливается свежесть, и поднялся я на ноги куда легче и быстрей, чем опускался.)
— Двинули обратно?
— Двинули.
Когда опять проходили у надписей на скале, Гошка сказал:
— Скоро снова писать будем… Возьму ведерко с краской и напишу…
И я сразу вспомнил то, о чем Гошка говорил на пароходе в штурманской рубке: с братом и дедом он пойдет через пороги.
— А когда, Гош?
— Скоро. — Гошка шел, не вынимая из карманов рук.
— Как бы и мне, а?
— Тебе? Не выйдет… — Гошка насупился. — Думаешь, из похвальбы расписалась они на скале?
Я молчал.
— За полвека считанные единицы прошли…
— Ну
— Это можно. Сообщу дополнительно.
Мы вышли на дорогу. Солнце близилось к закату, и машин на дороге было маловато. Гошка стал голосовать. Он это делал не стоя у обочины и не махая просительно рукой, как Борис, когда мы ехали в поселок. Он решительно выходил чуть не на середину дороги, требовательно поднимал обе руки, умеренный, что никто не посмеет проехать мимо.
Впрочем, один хитроумный шофер на полной скорости обогнул Гошку и скрылся. Зато второй не ушел от него и притормозил. Гошка небрежно кивнул мне, властно, как хозяин на крыльцо своего дома, ступил на подножку самосвала, хлопнул дверцей, и машина помчалась по дороге, в ту сторону, где приютилась старинная Гошкина деревня — Порог.
«Точно, — подумал я, шагая домой, — начальник переправы…»
17
И трех дней не прожил я в брезентовом городке между тайгой и Ангарой, а уже считал себя едва ли не старожилом.
Я привык к алюминиевой раскладушке, и ее угрожающие покачивания и скрип от малейших движений не пугали больше меня. Я привык к деревянным тротуарам, как громко назывались постланные между палатками доски, и даже к тому, что умываться приходилось на открытом воздухе — у длинного рукомойника, и по утрам от холода кожа на руках и плечах становилась гусиной. Ночью я смотрел сквозь дырки в брезенте на далекие синие звезды, и это тоже не казалось мне странным.
К двум вещам только не мог я привыкнуть: к вонючей керосиновой лампе и отсутствию радио. За лампой нужно было все время наблюдать, чтоб не коптила, не упала со стола, и эта постоянная дотошная бдительность до того осточертела, ну хоть волком вой. Ни попрыгать, ни побороться с Ванюшкой Зарубиным из соседней палатки. Даже учиться делать стойку и то рискованно: собьешь нечаянно лампу, а потом попробуй потуши пожар.
А уж без радио совсем не жизнь. Его в палатке заменяют хныканья Коськи, покрикивания его матери, тети Кати, и беспрестанная болтовня Веры, молодой, чернявой женщины с пластмассовыми сережками в ушах… Единственное спасение — бегство на улицу. Вера, сварливая, шумная, привыкла командовать всеми.
— Живей поворачивайся! — подгоняла она Марфу, поджидая очереди у плиты, и я сам был свидетелем, как Марфа снимала с огня наш суп, и потом приходилось есть недосоленный, пропахший дымом и щепою суп с плохо разварившейся крупой и выкладывать на край тарелки сырые куски картошки.
И все потому, что Марфа торопливо уступала Вере место у плиты.
А был еще и такой случай. Я целый час ползал возле строящегося щитового дома и насобирал три ведра щепок и обрезков, а Вера — представляете себе! — взяла и сожгла их в плите. Когда Марфа робко заикнулась об этом, Вера разыграла искреннее удивление: