Река на север
Шрифт:
Он вдруг ощутил страстное желание исповедаться — музыка призывала. Он повернулся и сказал:
— Знаешь, я ведь...
Он чуть не сказал: "Влюблен".
Спохватился. Слова застряли в горле. Она не принадлежала к женщинам, с которыми можно было обсуждать все проблемы.
— Что ты сказал? — потребовала она. — Что?
— Ничего, — голос его прозвучал трезво, — ничего...
Он вдруг ясно и отчетливо увидел лицо, о котором думал, — там, за спиной бармена, так отчетливо, что едва не оглянулся.
Она закинула ногу на ногу, приведя в волнение широкую юбку-тюльпан (правая, с тонким беловатым шрамом, утвердилась поверх), и вызывающе рыскнула влажными глазами, словно затягивая в карий
— М-да... — Он с трудом оторвался, не испытывая ничего, кроме отчуждения к ее воркующему голосу, на всякий случай проверил голос. — Гм-м-м... — Если бы не его привычки и не ее вожделение. Между ними всегда жило одно животное чувство, и, к счастью, они умели им тонко пользоваться.
Он обучал ее — обучал обманывать мужа, лицемерить и некоторое время даже не страдал от этого. Но после сегодняшней ночи и этой более чем странной встречи она вряд ли ему скоро понадобится, больше удовольствия он получает от музыки. В конце концов от всего устаешь — и от старых любовниц тоже, хотя они-то и понимают тебя лучше всех. Но сегодня ему это не подходит. Казалось, саксофонист играл только для него одного, спиралью ввинчиваясь в синеватый воздух помещения, не разрывая, а скользя лавиной, укладывая на обе лопатки, не мощью, а гармонией — сродни той, что он увидел над рекой. Над рекой мощи не было. Не было и спешки. Жуть? Жуть была — от недоступного, от того, что ты даже не можешь протянуть руки, от чужого кивка, посланного через пространство, наполненного тайной. Недосказанность? Подружиться с тем, с кем нельзя дружить? Иногда, в молодости, он получал такое же странное впечатление от хорошего вина и естественности природы. Но тогда он не все понимал, как, впрочем, недопонимал и сейчас. Он подумал, что ему нужно сосредоточиться, побыть одному, еще раз проиграть в голове абсурдность происшедшего. Впрочем, он не знал, о чем и, главное, как думать, и подозревал, что думать вообще не о чем. "Если знать "как", то можно изменить течение. Но этого никто не понимает, — думал он, — потому что нет опыта и никогда не будет".
Подружка Гд. с замашками переигрывающей актрисы и с плохо подобранной к веснушчатому носу помадой крикнула, махнув рукой в сторону сцены:
— ...сразу видно: у него в штанах аж шевелится!
На ее лице пятном выделялись оранжевые губы.
Ей наступили на ногу.
— Обожаю старичков, потому что они все подряд смотрят на тебя голодными глазами! — объявила она.
— Заткнись! — угрожающе посоветовал кто-то рядом.
Бармен хранил профессионально-невозмутимый вид, лишь рыскнул глазами.
— Не так громко, дурак!
Кажется, она обиделась.
— У меня своя фирма... — важно и тихо похвастался маленький господин со склеротическими глазами, — рези... резиновая...
Сам вялый, как пустая обертка.
— Ми-и-лый! — На этот раз выложила свой козырь в виде тайного поглаживания бедра.
Дернулся, стыдливо оглядываясь. Вернулся на землю, оборотившись на готовое к чувствам лицо, только и ждущее реакции. Казалось, только вчера... Скомканное время... Всегда страстное желание... Всплыло в памяти, что всегда ловился на одну и ту же приманку — красивое, здоровое тело, заголенные ягодицы с белым треугольником, дрожащие, как желе. Почувствовал себя виноватым, вспомнил привычное: все эти маленькие провокации на кухне, когда отвернется муж, ладонь в промежность — кто ловчее; груди у нее были заурядные и мягкие, зато.. зато... "Замнем для ясности"; деланное равнодушие, даже когда, казалось бы, по логике... двадцать раз взвешенная тайна, похожая на игру, которая ей никогда не надоедала — чтобы только навести на ложный след, — женские хитрости, предварительно обсужденные или сыгранные на импровизации; обоюдный сговор (бедная Саския, бедный муж), чтобы только лечь в постель — период мученически вынужденного безделья в литературе, его минутная слава, ее афоризмы — последнее время все циничнее. Словно для нее наступала иная пора, словно в нем ничего личного не осталось: ни Изюминки-Ю, ни сына. Проклятый август — разделил на черное и белое, которому ты не обязан верить, который лишает слепой надежды на благополучный исход. Жить бы вечно, бездумно и радостно.
В правом ботинке снова ожил старый гвоздь.
Он надеялся, что она стала разборчивей. Осторожно поджал ногу и ослабил шнуровку.
— Где ты бродишь, милый? — спросила Гд., ничуть не смущаясь. — А... знаю... от тебя пахнет болотом. Ты подцепил рыбачку? Разбил мою жизнь... — Она снова театрально прилегла на его плечо — что-то новенькое в ее привычках.
— Где я был, меня уж нет... — обронил он задумчиво, осторожно поглядывая в зеркало за спиной бармена, и обнаружил глаза той, что возлежала у него на плече.
— Старый, больной пес, но слишком привычный, слишком родной...
Он было удивился, что она импровизирует аллегориями, и внимательно скосился: полукруг щеки, полукруг хрупкого подбородка, половинка бездумно разлепленных губ, куда обычно небрежно подвешивается сигарета, и тушь ресниц — роняющих неряшливые авансы в отражение бара. Улыбнулся. Словом, она и теперь его устраивала, — радостно осклабилась, показывая края ровных белых зубов, и засмеялась:
— Подержи меня немножко, ага?.. — Шеей впитываясь в его плечо. — Я тебе одному доверяюсь...
Чуть было не стошнило. Сделал над собой усилие. В зеркале они смотрелись идеальной парой: глаза — ее карие, его — зеленые (не такие все же, как у колодника). Впрочем, почему бы и нет? Он находил для себя полезными любые цвета. Пять секунд спокойной жизни. "Ничего не знаю выше половых содроганий", — вспомнил чью-то глубокую мысль, тоже, видать, большого скептика, склонного к анализу. "Нет!" — решил он, чувствуя, как по спине бегут мурашки. В дикой непоследовательности ему показалось, что Изюминка-Ю связана каким-то образом с теми картонными женщинами.
Саксофонист очень аккуратно выводил свою мелодию, словно один заглядывал в невидимое и только часть его выплескивая в зал. У него за спиной вспыхивали и гасли прожекторы. Контрабасист лишь подыгрывал несколькими аккордами, пританцовывая вместе с инструментом, губы его шевелились. Барабанщик дергался, как заводная игрушка, с одним отличием: иногда в его движениях возникала асинхронность, словно он забывался на одно короткое мгновение. Пианист таки упал: сполз на пол в последней фазе, не забыв послать залу заискивающую улыбку.
— Я устал... — неожиданно признался он неизвестно кому, — от тебя, от сына, от... — с безразличием подумал о Саскии и тепло об Изюминке-Ю, и в следующий момент все стало неважным: музыка рухнула прямо с потолка, словно притаилась до этого, словно ждала тайного момента, словно лопнули все преграды — расплескалась о стены и отразилась в зеркалах, лицах и бутылках за спиной бармена. Барабанщик почти лежал на своих инструментах — палочки неистовствовали. Иванов перестал дышать. Все его внимание теперь сосредоточилось на круге света, в котором застыл музыкант: саксофонист согнулся пополам, вырывая то, что нельзя было вырвать просто так — у пространства, у мгновения, у расплющенного зала, инструмент ревел, как умирающий.