Религия
Шрифт:
Нехлюдов ходит по арестантским камерам с англичанином, который раздает Евангелия каторжным.
«В третьей камере слышались крики и возня. Смотритель застучал и закричал: „Смирно!“ Когда дверь отворили, все вытянулись у нар, кроме нескольких больных и двоих дерущихся, которые, с изуродованными злобой лицами, вцепились друг в друга, один за волосы, другой за бороду. Они только тогда пустили друг друга, когда надзиратель подбежал к ним. У одного был разбит нос, и текли сопли, слюни и кровь, которые он утирал рукавом кафтана; другой обирал вырванные из бороды волосы. — „What did they fight for?“ [11] — спросил англичанин. Нехлюдов спросил у старосты, за что была драка. — „За подвертку; вклепался в чужие, — сказал староста, продолжая улыбаться. — Этот толкнул, тот сдачи дал“. Тогда англичанин достал свое Евангелие в кожаном переплете. „Пожалуйста, переведите это, — сказал он Нехлюдову. — Вы поссорились и подрались, а Христос, Который умер за нас, дал нам другое средство
11
Из-за чего они дрались? (англ.)
— Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую, — сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щеку. Нехлюдов перевел.
— Он бы сам попробовал, — сказал чей-то голос.
— А как он по другой залепит, какую же еще подставлять? — сказал один из лежавших больных.
— Этак он тебя всего измочалит.
— Ну-ка, попробуй, — сказал кто-то сзади и весело засмеялся. Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли. Смеялись и больные.
Англичанин не смутился и просил передать им, что то, что кажется невозможным, делается возможным и легким для верующих».
«Да, совсем новый, другой, новый мир, вот он le vrai grand monde [12] », — думал Нехлюдов, уезжая в Сибирь с Масловой и впервые знакомясь с простыми русскими людьми, рабочими в вагоне третьего класса. «Он испытывал, — заключает Л. Толстой, — чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир».
Не разочаровался ли, однако, Нехлюдов, или, по крайней мере, читатель, познакомившись теперь ближе с «le vrai grand monde». Что нашли они в глубине этого «неизвестного мира»? «Типичного русского крестьянина» Набатова, для которого Бог так же, как для Араго, есть ненужная «гипотеза», и обитателей Мертвого дома — эту «самую даровитую, самую сильную часть русского народа», по уверению Достоевского — хохочущих над словами Евангелия.
12
Настоящий большой мир (фр.).
Возмутительный хохот; но, может быть, еще возмутительнее в устах машинного англичанина слова Господни, «глаголы вечной жизни», звучащие как тот хриплый дурацкий писк, что-то вроде голоса шутовского Петрушки, которым кажется всякий человеческий голос, пройдя сквозь каучуковые внутренности и металлические трубы эдиссоновского, симонсоновского фонографа. И это, конечно, понял бы Нехлюдов, который все-таки русский человек, если бы только в сердце его оставалось хоть что-нибудь живое, хоть капля уважения и любви к русскому народу; — он понял бы, что этот чужой человек смотрит на русских людей как на диких, говорит с ними как с дикими; — потому-то они и отвечают ему, как дикие, не могут ответить иначе; и если бы, вместо того, чтобы переводить слова английского миссионера, прислуживаться, быть тенью этой тени, лакеем этого лакея, сумел бы Нехлюдов ответить за несчастных так, что и они бы поняли и перестали бы смеяться; не позволил бы этой заморской кукле кривляться, хвастая перед русскими варварами своею «европейскою культурностью»; наконец, в крайнем случае, если бы даже не сумел ответить словами, то хоть бы внутренне послал его к черту, нравственно, так сказать, плюнул бы в лицо, в «румяное», благонравное смердяковское лицо этого автомата, этой всемирной «бесчувственной мрази». Но в том-то и ужас, что Нехлюдов не находит в сердце своем никакого возмущения в ответ ни на проповедь англичанина, полную такою мертвенною фарисейскою ложью, ни на хохот каторжных, полный такою животною циническою правдою. В том-то и ужас, что в словах, умствованиях своих Нехлюдов — на стороне англичанина; а в самых глубоких, стыдных мыслях, чувствах и делах своих, например, в деле с Масловой, которое кончилось «гадостью», на стороне этих людей, хохочущих над словами Евангелия: «Возьми крест твой и следуй за мною». — «Нет, не могу, не хочу — я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни!» Ведь это другими, более вежливыми словами в сущности тот же ответ, как и хохот каторжных: «Он бы сам попробовал — этак он тебя всего измочалит».
И Нехлюдов это чувствует: потому-то он молчит, и, как Данте за Виргилием, следует за своим англичанином, тень за тенью; с лакейскою услужливостью помогает раздавать евангелия, переводит на русский язык отвратительный евангельский волапюк, мышиный писк этого фонографа: «What did they fight for». «Нехлюдов, — говорит Л. Толстой, — шел, как во сне, не имея силы отказаться и уйти, испытывая все ту же усталость и безнадежность». И опять — этот сон умирающей души, разлагающейся плоти, сон «второй смерти», от которой только по втором пришествии, только для «страшного суда» может быть «воскресение».
Расставшись, наконец, с англичанином, вернулся он домой; не ложась спать, долго «ходил взад и вперед по нумеру гостиницы. Устав ходить, он сел на диван перед лампою и машинально — (тут слово „машинально“ имеет бездонно-глубокое значение: тут ведь все, кроме животного хохота над словами Евангелия, во всех, от Симонсона до Нехлюдова, происходит в высшей степени „машинально“, машинно, механически) — машинально открыл подаренное ему англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. „Говорят, что там разрешение всего“, — подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось — Мф. XVIII гл. Затем он уставился на свет горевшей лампы и замер». Что же далее? Ну, конечно, снова вспомнил дело с Катюшей, которое кончилось так «стыдно», такою «гадостью», вспомнил хохот людей над распятым за них Человеком, почувствовал еще большую усталость, еще большую безнадежность и так же, как намедни в арестантской, после свидания с Масловой, «прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и — заснул», как он постоянно теперь засыпает, потому что ему и делать больше нечего, как засыпать все глубже и глубже, все безнадежнее. И конец? И «воскресение» не удалось?
Нет, уверяет Л. Толстой, «давно не испытанный им восторг охватил душу» Нехлюдова; он вдруг понял притчу о виноградарях, о Хозяине и работниках, которая, как мы видели, сводится к притче о яснополянском помещике и бывших крепостных мужиках, или даже еще грубее, еще циничнее — о Боге-механике и человеке-машине; понял, «что только исполняй люди это учение, и на земле установится царствие Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им», понял все это и — «воскрес», воскрес-таки!
Но что же собственно произошло в Нехлюдове? Что он понял, во что поверил, чего раньше не понимал и во что раньше не верил? Все время он только отвлеченно умствовал и теперь умствует. «Восторг испытал он», — утверждает Л. Толстой. Но где же, какой восторг? Восторга-то именно меньше всего в этих жеванных, пережеванных нехлюдовских, толстовских умствованиях над притчей о виноградарях, о Хозяине и работнике; в них, может быть, много здравого смысла, но именно религиозного восторга — ни капли, живого огня — ни искры; таким же холодом, «тлетворным духом» веет от этих умствований, как от практических правил американца Симонсона для топки печей с «наименьшей потерей тепловой энергии», или от мерзостного волапюка англичанина — апостола русских варваров. Чем утолит Нехлюдов свои угрызения и свой стыд в деле с Масловой? Чем заглушил хохот каторжных над словами Евангелия? Когда вся тайная, хотя и ослабленная сопротивлением старца Акима, но все еще огромная, творческая сила дяди Ерошки, когда все внутреннее устремление трагедии направлено к тому, чтобы показать, как Нехлюдов постепенно и неизбежно умирает, «засыпает», — на основании последних, самых слабых и незначительных во всем произведении, семидесяти строк, мы должны поверить, что он все-таки воскрес? Или совершилось тут чудо Божие? «Благодать», как сказали бы верующие, сошла на Нехлюдова?
«Иисус же приходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал над ней. — Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит Ему: Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе. — Иисус говорит ей: не сказал ли Я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию! — сказав это, он воззвал громким голосом: Лазарь! изыде. — И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами».
Конечно, такого чуда не могло совершиться с Нехлюдовым. Да и сам Л. Толстой уже не верит в такие чудеса. Сколько бы ни уверял он, что «с этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь», и что «все, что случилось с ним, с этих пор получило для него совсем иное, чем прежде, значение», — мы не то что догадываемся, мы чувствуем, что от Нехлюдова, как от четырехдневного мертвеца, «уже смердит», и что никогда не выйдет он из гроба.
Важно, впрочем, не то, что будет с Нехлюдовым, воскреснет ли он или не воскреснет, превратится ли в каучуковую куклу вроде Симонсона, или в «кусок разлагающейся плоти»; — важно для нас то, что, по свидетельству «великого писателя земли русской», единственное отношение «самой даровитой, самой сильной части русского народа» ко Христу есть зверский хохот. Но ведь если это не клевета, то, значит, и весь русский народ погиб, умер второю смертью, значит и он, как Нехлюдов — четырехдневный мертвец, Лазарь, который не воскреснет. Да и один ли русский народ? Не во всем ли современном европейском человечестве, от крупповских орудий до «ницшеанства», конечно, понятого так дико и безобразно, как оно почти везде и всегда понимается, не звучит ли тот же самый хохот: «А как он по другой залепит, какую же еще подставить? Этак он тебя всего измочалит». И ведь уж, конечно, этого животного, но все-таки живого, потрясающего хохота, фонографический писк: «подставь и другую щеку» — не заглушит; этого мертвеца мертвецы Набатовы, Симонсоны не воскресят.
Значит, прав князь Андрей: жизнь есть смерть, а благая весть Христова, «воскресение», есть отрицание жизни, проклятие жизни, буддийская нирвана, уничтожение? С одной стороны, живые, которые дерутся и вечно будут драться «из-за подвертки», так что «текут сопли, слюни и кровь», — которые хохочут и вечно будут хохотать над Евангелием, с другой — мертвые, которые одни только и могут понять, что значит учение Христа: «Мари, ты знаешь Еван… Нет, не стоит им говорить об этом, все равно не поймут, — мы не можем понимать друг друга».