Реликвия
Шрифт:
Но вот показалась широкая, протянувшаяся до самых Моавских гор долина Ханаана. Забелели наши палатки у погасшего костра… Лошади, храпя, стали. Мы кинулись в палатку: на столе догорал бледный огонек свечи, которую Топсиус зажег, одеваясь, по прошествии тысячи восьмисот лет… Изнуренный дальней дорогой, я повалился на койку, даже не сняв белых от пыли сапог…
В тот же миг яркий свет залил палатку, словно в нее внесли горящий факел… Я в испуге вскочил. Вместе с лучом утреннего солнца, встающего над Моавом, в палатку входил весельчак Поте в одной жилетке, держа в руках мои сапоги!
Я сбросил одеяло и откинул волосы со лба, чтобы убедиться в невероятной перемене, случившейся в мире со вчерашнего дня. На столе валялись бутылки из-под шампанского, которым мы чокались
Шумный вздох облегчения вырвался из моей груди. Я вновь вернулся в свой век и обрел свою личность! В бурном порыве радости я подскочил на тюфяке, так что подол моей ночной рубахи взвился в воздухе, и завопил:
— Тапиоку, дружище Поте! Тапиоку, да послаще и понежней, чтобы снова запахло моей родной Португалией!
IV
На другой день, сияющим воскресным утром, мы снялись с лагеря под Иерихоном и, взяв, вслед за солнцем, направление на запад, вступили в долину Шерифа и начали свое странствие по Галилее.
Но то ли иссяк во мне благодетельный дар восхищения, то ли душа моя, вознесенная на краткий миг к истокам нашей истории и потрясенная бурными приливами чувств, уже не находила радости в странствовании по безлюдным сирийским дорогам, но только на всем пути от земли Эфраима до Зевулона я томился скукой и равнодушием.
На ночь мы остановились в Beфиле; из-за черных Гилеадских гор выплыла полная луна… Весельчак Поте показал мне священное место, где вирсавийский пастух Иаков уснул на камне и увидел сверкающую лестницу, упертую в землю у его ног и уходящую вершиной к звездам: вверх и вниз по ней ходили между небом и землей молчаливые ангелы со сложенными крыльями…
Я зевнул во весь рот и промямлил:
— Здорово…
И так, зевая и ворча, проехал я весь этот край чудес. Живописные долины нагоняли на меня такую же тоску, как священные развалины. Всюду я скучал: и у колодца Иакова, усевшись на тех же камнях, где присаживался Иисус, тоже наскучивший тишиной этих мирных дорог, где он пил (как и я) из кувшина самаритянки и учил новой, чистой любви к богу; и в монастырской келье у отрогов Кармила, под кедрами, некогда давшими приют пророку Илии; и на берегах, где властвовал Хирам, царь Тира… Я изнывал в Ездрелонской равнине, скача во весь опор в развевающемся бурнусе; я изнемогал на тихой, светлой глади Генисаретского озера, плавно загребая воду веслами… Скука, точно верная спутница, плелась за мной по пятам, то и дело окутывая меня своим серым покрывалом и сжимая в душных объятиях.
Но порой тонкая и сладкая печаль о прошлом шевелила мою душу, как ветер колеблет тяжелую портьеру… В такие минуты, покуривая сигарету у входа в палатку или пробиваясь рысцой по сухому руслу ручья, я вновь погружался в минувшее, вновь проходили передо мной запавшие в душу картины древности: вот римская терма и на пороге ее пленительное создание в желтой шапке — сладострастная служительница древнего культа — предлагает себя желаниям проезжих; вот красавец Манассей хватается за усыпанный камнями эфес своего меча; вот купцы храма раскидывают передо мной вавилонскую парчу; вот на каменном столбе у Судных ворот смертный приговор галилейскому пророку, подчеркнутый красной чертой; а вот улица в праздничных огнях и пляшущие каллабиду греки… И меня охватывало острое желание снова погрузиться в невозвратное прошлое земли. Не смешно ли? Я, Рапозо, бакалавр наук, пользующийся всеми благами цивилизации, тосковал по варварскому городу Иерусалиму, где в бытность Понтия Пилата прокуратором Иудеи я прожил один день месяца нисана.
Потом эти воспоминания угасали, как костер, в который перестали подбрасывать хворост. Душа моя покрывалась как бы слоем золы — и я снова зевал и среди развалин на горе Эбал, и в яблоневых садах, наполняющих благоуханием город левитов Сихем.
Когда мы прибыли в Назарет, который посреди палестинского запустения ласкает взор, как букет цветов на могильной плите, меня не оживили даже молоденькие красавицы еврейки, чьи прелести во время оно погрузили в океан восторга сердце святого Антония. С красным кувшином на плече они спускались по тропинке среди сикомор к тому же источнику, к которому Мария, мать Иисуса, каждый вечер ходила по воду — с теми же песнями, в такой же белой одежде… Весельчак Поте, закручивая усы, нашептывал им мадригалы: они с улыбкой опускали ресницы. Именно эта лукавая скромность исторгла у трясшего бородой святого Антония восторженный вздох: «О, чистая добродетель, благостное наследие девы Марии!» Что до меня, то я только презрительно буркнул: «Сороки!»
Узкими улочками, между смиренными жилищами, укрытыми сенью виноградных лоз и сикомор, мы поднялись на вершину холма, где беспрестанно бушует могучий идумейский ветер. Топсиус обнажил голову перед этой равниной, перед этими далями, по которым, без сомнения, не раз пробегал взор Иисуса: не эта ли благодатная ширь навеяла ему мысль о царствии божием во всей его несравненной красоте? Указательный перст историка переходил с одного святого места на другое; звучные названия напоминали то о величии пророков, то о славных битвах: Эздрелон, Эндор, Сулем, Фавор… Я смотрел, попыхивая сигареткой. Смеялась снежная вершина Кармила. Иерейские равнины сверкали в клубах золотистой пыли. Синел залив Хайфы. В печальной дымке тонули далекие самарийские горы. Над равниной парили огромные орлы… Я зевнул и проворчал себе под нос:
— Веселенький видик!
В одно прекрасное утро мы повернули наконец обратно в Иерусалим. От Самарии до Аримафеи нас провожали черные сирийские ливни, способные в один миг превратиться в стремительный поток, с ревом несущийся среди каменных глыб и цветущих олеандров. Но дальше, на холмах Гильбоа, где некогда среди лавров и кипарисов, любуясь Сионом, играл на арфе царь Давид, все вновь засияло покоем и голубизной. И в душе моей поднялась какая-то смутная тревога, словно ветер запел среди развалин… Я увижу Иерусалим! Но какой из двух? Тот ли, что блистал великолепием под солнцем нисана, город могучих башен, город храма из золота и снега, с Акрой, обстроенной дворцами, и Вифездой, освежаемой водами Эн-Рогеля?..
— Эль-Курдс! Эль-Курдс! — закричал старик-бедуин, вскинув копье: этой мусульманской кличкой он обозначал град господень.
Взволновавшись, я пришпорил коня. Вот он, внизу — вытянулся вдоль русла Кедрона хмурый, набитый монастырями, прикорнувший в своих обветшалых стенах, точно вшивый оборванец, который лег умирать в углу, кое-как завернувшись в грязные лохмотья!
Вскоре мы миновали Дамасские ворота, и копыта наших лошадей застучали по булыжникам Христианской улицы. У самой ее стены стоял толстый монах с молитвенником и зонтом под мышкой и втягивал в нос солидную понюшку табаку. Мы подъехали к отелю «Средиземноморье». В тесном дворе, под рекламой: «Пилюли Холлоуэй», развалился на ситцевом диване, задрав ноги на спинку, англичанин с квадратным моноклем в глазу и читал «Таймс». Из открытой веранды, где сохли белые подштанники с пятнами кофе, чей-то гнусавый голос визжал: «…Вот красавчик Никола, о-ла-ла!»
Увы! Вот он, христианский Иерусалим!.. И когда мы вошли в наш светлый номер с голубенькими обоями, в памяти моей снова мелькнула зала с золотым светильником и статуей Августа: возле нее стоял человек, изящно протягивая руку, и говорил: «Меня знает цезарь…»
Я тотчас же поспешил к окну, вдохнуть живой воздух современного Сиона. Монастырь стоял на месте; зеленые ставни были по-прежнему закрыты, но водосточные трубы в этот ясный солнечный вечер безмолствовали… Среди садов, которые спускались уступами по склону, извивались ступенчатые переулки; по ним сновали капуцины в сандалиях, тощие евреи с намасленными космами… А как прохладно в стенах нашей тихой кельи после знойных дорог Самарии!.. Я погладил мягкую кровать; открыл шкаф красного дерева; нащупал там сверток с рубашечкой Мэри, уютно лежавшей на стопке носков, — кругленький и аккуратный сверточек, перевязанный красным шнурком.