Рембрандт должен умереть
Шрифт:
– Да, дочь бургомистра, как я мог забыть! – Он сам не понимает, чего больше в как бы ироничном ответе: насмешки или гордости.
– И вправду вы немного забываетесь! – Саския надувает губы. Она не хочет продолжать разговор про то, что с ней было или не было до него.
– Ну тогда и вы, мефрау, не забывайте, с кем имеете дело! Это моей кисти портрет Амалии, жены самого принца Оранского, висит в спальне у их высочеств! – Не удержался и приврал: принцесса сочла портрет недостаточно лестным и дала разрешение повесить его лишь в коридоре. Но ведь не вернула же, и плата получена сполна!
– О, простите великодушно, минхеер ван Рейн, любимый мастер принцев и анатомов! – продолжает игру Саския.
Сын
Комната к этому располагает: это не спальня, а склад самого нелепого и странного барахла, антикварная лавка сумасшедшего. Вот какие-то дикарские, явно издалека привезенные, блестящие доспехи на маленького, но свирепого рыцаря: шлем – это маска с огромными суровыми бровями. Вот сваленные в кучу в углу плащи, шаровары, камзолы из богатых тканей – даже при скудном свете видно, что не новые, траченные молью. Вот резной, инкрустированный каменьями (стекляшками?) трон какого-то восточного монарха. Античные бюсты, папки, из которых торчат во все стороны гравюры на пожелтевшей бумаге, – и, конечно, повсюду картины, в роскошных золотых рамах и на подрамниках, а то и свернутые в трубу для отправки заказчикам. Только старинная Библия на пюпитре посреди комнаты взывает к умеренности: Саске, на самом деле ты еще только помолвлена. А что, если твой опекун, строгий пастор Сильвиус, узнает, где ты провела ночь?
Эти мысли легко выбросить из головы, если завернуться в парчовый плащ и забраться на трон (ноги не достают до пола: монарху полагалась скамеечка).
– Ну что, мастер ван Рейн, гожусь я в царицы Савские?
– Я не могу представить тебя в библейском сюжете, – отвечает сын мельника серьезно. – Может быть, это придет позже. Лучше надень свое платье, я нарисую тебя по-особенному.
Она повинуется. Игра с переодеваниями подождет – ему не может не понравиться, иначе зачем он, словно старьевщик, скупает вышедшее из моды да иноземное платье? Сын мельника своими толстыми пальцами скорее мешает, чем помогает застегивать крючки. Но прикасается к ней совсем не так неуклюже, как застегивает, и она послушно терпит сладкую щекотку, снова прикрыв глаза.
– Прикажете надеть и шляпу, господин портретист?
– Да, так будет лучше, на таком рисунке ты не должна быть простоволосой. Хотя я вряд ли покажу его кому-нибудь. – Художник говорит озабоченно, как будто уже начал работать. – Пергамент у меня где-то был, а вот насчет серебряного карандаша я что-то не уверен. Им сейчас почти никто не рисует.
Открывая и захлопывая ящики и ларцы, из которых вываливаются и раскатываются по комнате какие-то невидимые в полусумраке пустяковины, бормочет: «Я так не рисую обычно, это манера одного старого немецкого мастера, Альберта Дюрера, – сын мельника именует великого немца на голландский манер: он хоть и читает по-немецки, но нетерпелив с чужими звуками и словами. – Дюрер, он ужасный педант, смотришь на его гравюры и прямо чувствуешь запах пота… А вот когда он был настоящим художником, – так это с серебряным карандашом в руках. Знаешь, это на самом деле проволочка, тонкая проволочка из серебра. Когда начинаешь рисовать ею, получается линия, как волосок. А потом кончик проволоки тупится, и линия мягче, толще. То есть надо начинать с главного. Вот!»
Сын мельника сияет: он нашел свой серебряный карандаш. Саския
– Когда ты был маленький, как тебя называла мама? Рембрант – редкое имя. И длинное. Будь я француженкой, звала бы тебя Реми.
Он долго не поднимает глаза от рисунка.
– Знаешь, а я и не помню, чтобы меня как-то особенно называли. Я родился девятым в семье. Из моих старших братьев и сестер выжили пять.
«Отец любил звучные имена. Это ведь он стал подписываться «ван Рейн». На мешках с солодом. Наша мельница стоит на Рейне. А до этого у всех в роду были только отчества».
Снова опустил глаза, качает головой над рисунком: «Твои, по-моему, так и не поняли, что это не настоящая фамилия, как у тебя. Реми… ха!»
Саския чувствует, что ласкательное имя придется отложить до другого раза. Она заметила, что картины он подписывает одним именем, да еще вставил «д» перед последней буквой, – дочь бургомистра Саския ван Эйленбюрх никогда не задумывалась о важности имен, чего, кажется, не скажешь о девятом ребенке лейденского мельника. У него свои страхи, непохожие на мои, думает Саския, теребя цветок. Но, кажется, он любит, – едва ли она ошиблась, а значит, по крайней мере, ее страхи напрасны.
Тонкой линии хватает на глаза, губы в мягкой полуулыбке, пальцы левой руки, подпирающие голову. Подпись – «Это портрет моей жены в 21 год, на третий день после нашей помолвки 8 июня 1633 года» – выходит уже почти нечитаемой: кончик проволоки стерся, а слова, конечно, не главное.
Счастливый учитель – не очень внимательный учитель. Поймать такого и вывести на разговор о премудростях портретного искусства – и само по себе премудрость. «Мастер, позвольте спросить вас?» – «Позже, Флинк, мне сейчас надо уйти». И – на весь день по базарам с невестой, или, кажется, скорее женой, догадывается Флинк по всяким косвенным признакам; хоть он и подмастерье, а подмечать детали и читать язык тела умеет не хуже других. Возвращается к вечеру, когда свет уже недостаточно хорош, чтобы брать в руки кисть. Ну и возвращается, само собой, нагруженный покупками – теми, которые не доверил уличному мальчишке, едва плетущемуся сзади под тяжестью еще каких-то тюков. Откуда деньги на все это? Как же, вот заказы на портреты, а вот два ученика – Флинк, которому целых восемнадцать лет, да еще Фердинанд Бол, годом младше. Двести флоринов за одну фигуру, четыреста – за две. Два портрета уже месяц как почти готовы – кстати, ждут лишь мастера, чтоб он легкой рукой оживил лица.
Учитель вообще-то показывал Флинку, что он делает с лицами, чтобы они так надолго задерживали взгляд. Глаза и область вокруг них надо прописывать как можно детальнее и четче, самыми мелкими мазками, самой тонкой кисточкой, – тогда на них сразу обратят внимание. Художник должен заставить взгляд зрителя двигаться не как попало, а по специально проложенной дорожке. Мягкие тени – как двери, через которые взгляд легко проходит дальше. Резкие линии и углы – как стены, которые останавливают движение.
Умом Флинк это понимает и пробует делать, когда изображает себя и Бола, – в мастерской живописца ван Рейна подмастерьям достается писать только эти два лица. Ну, а на заказных портретах их дело – фон да одежда. Да и то под неусыпным надзором мастера. Правда, как раз сейчас – не таким уж неусыпным; Флинк подозревает, что, будь он халтурщиком, удавалось бы протащить любую мазню. Но он не халтурщик и придирается к себе, пожалуй, больше учителя, так что ни за один из портретов ему не стыдно.