Requiem
Шрифт:
Потом я понял: любая культура должна покоиться не только на системе каких-то общезначимых символов, но и на каких-то (столь же значимых для всех) табу. Должны существовать своего рода запрещенные приемы как рационального, так и образного мышления, причем запрещенные категорически, абсолютно. В противном случае нравственная состоятельность общества лишится всякой устойчивости. При этом основой такой табуации должна быть отнюдь не конвенциональность, то есть не общее согласие - она должна лежать чуть ли не на клеточном уровне, ибо многие из таких табу непреодолимы нами, похоже, именно органически.
Именно к таким запрещенным приемам рационального мышления
Только сейчас я осознал другое. Можно по-разному относиться к Библии: как к богодухновенной истине, как к общекультурному феномену, но как основания веры, так и основу культуры, ее генетический код должны составлять абсолюты, в принципе неразрушимые никакой рефлексией. Ведь если анализ в состоянии обнаружить нравственную альтернативность основополагающих символов исповедания, ни о какой единой вере или единой культуре, как начале, цементирующем поколения, уже не сможет быть и речи.
Страх смерти присущ всему живому, и его нисколько не умаляет d`fe вера в новую посмертную жизнь. Ведь эта новая жизнь за тем таинственным порогом, которым кончается физическое бытие человека, вовсе не обещает нам какой бы то ни было преемственности с посюсторонним нашим существованием, и ужасом веет в первую очередь именно от того, что "там", мы будем уже не мы, ибо полная ее утрата автоматически означает и абсолютную утрату личности, полное разрушение того, что, собственно, и составляет содержание нашего "Я". Иными словами, смерть, как ни верти, остается чем-то абсолютным и бесповоротным даже для Него, рожденного обыкновенной земной женщиной. Смертный же, как и все мы, Иисус должен был чувствовать перед этим разрывом с посюсторонностью все то же, что чувствует и каждый из нас. Поэтому даже провидимое Им Воскресение могло утешить Его не более чем обещание вечной жизни тем из нас, кто верит в нее: ведь и безоглядно верующие в загробную жизнь нисколько не свободны от физического страха.
Впрочем, принципиальное отличие от простых смертных все же было - и это была Его способность к абсолютной степени чувства. А значит, и в единой градации боли, вызываемой предчувствием смерти, Его боль так же должна была восходить до степени абсолюта. Ведь уход из жизни для Него - это одновременно и прощание с теми, кого любил Он, и принимаемая в Себя непреходящая боль тех, кто любили Его. Какой же ужас смерти, какую пытку наступающего расставания должен был испытывать Он? И Крестные ли муки заставляли Его молить о миновании роковой чаши там, в Гефсиманском саду накануне ареста...
Единосущность - вот ключевое слово предания: единосущность с Сыном должна была делать эту восходящую до степени абсолюта боль Сына собственной болью Отца, а значит, и ее не в состоянии хоть сколько-нибудь утишить даже заранее запрограммированное Воскресение. И если так, то никакая рефлексия и в самом деле не в состоянии поколебать что-либо...
Меж тем, величие жертвы говорит и о величии любви к тому, ради спасения кого она приносилась. Но есть ли спасение там, где нет возможности вернуться и переделать все то, что составляет предмет больной совести человека? Ведь это только исполненная совестью жизнь не требует пересмотра, и Иисус, свершив полный круг земного служения, мог возродиться к вечной жизни одесную Отца Своего не будучи отягощен ничем. А как быть нам? Мне?
Да, действительно, для одних есть институт исповеди и отпущения грехов, для других - просто время, и я, разумеется, знаю, что с течением времени утихнет и моя боль, замолкнет, как это было уже не раз, и моя совесть. Но это здесь - а "там", неужели и "там" она навеки останется молчать?
Нет, если за порогом смерти неизбежно подведение какого-то нравственного итога, то тем Судом, на котором предстоит предстать каждому из нас, должен быть и суд нашей собственной вновь пробуждающейся (или, может, так никогда не и умирающей?) совести, поэтому "там" жизнь, прожитая вопреки ей, должна будет взывать к пересмотру всегда, независимо от того, как скоро здесь забудется все.
Так что же: все-таки никогда? Или, может быть, полный разрыв всякой преемственности с этой жизнью и есть та форма высшего милосердия, которая здесь понуждает человека добивать раненное животное?
Рано или поздно о сокровенном смысле смерти начинает задумываться каждый. В отвлеченной форме об этом порой размышлял h я, но никогда раньше этот вопрос не вставал передо мной с такой жуткой осязаемостью.
Несколько месяцев меня точит одна и та же мысль, но все это время мне так и не удается разрешить острое противоречие между бессмертием души человека (в которое мне, как вероятно и многим, подобным мне полуатеистам после всего случившегося очень хочется верить) и абсолютной невозможностью вмешательства в свое прошлое...
Меня наказывал отец. Я хорошо знаю, что такое гауптвахта. Я изучал педагогику, некоторое время преподавал сам. Несколько лет я служил в рыболовном флоте в должности первого помощника капитана, а это значит, что на протяжении многих месяцев вся дисциплинарная практика в большом экипаже, как строгой тюрьмой, изолированном открытым морем, ложилась именно на мои плечи. Наконец, я отец давно уже взрослого сына. Словом, для мужчины, кому умение повиноваться является столь же насущным, сколь и умение быть самостоятельным, я хорошо знаю тайну наказания.
Она никогда не наказывала нашего сына...
Лишь один раз за всю свою жизнь она вдруг вскинулась побить его.
Он где-то задерживался, и вот уже несколько часов она была как на иголках. Мы не ложились, и когда далеко за полночь за дверью послышались его шаги, она к моему изумлению вдруг потребовала у меня ремень. Я пытался ее урезонить, но, сама выхватив его из шкафа, она уже вылетела в коридор... Через какоето время показался наш сын; в уличной обуви и одежде, и без того значительно выше меня, он казался еще крупнее, чем он есть. Все еще размахивающая ремнем, его маленькая мать лежала у него на руках. Как-то по-особому, величественно и важно, как большой корабль, он проплыл через всю квартиру в нашу спальню, бережно положил ее на еще не разобранную постель, поцеловал в лоб и вышел. Спустя минуту с виноватым растерянным и одновременно необыкновенно счастливым видом вышла она...
Это не значит, что она вообще была против всяких наказаний; она никогда не подвергала открытому сомнению мою отцовскую власть. Щадя ее, и я никогда не прибегал к каким-то крайним мерам, да крайние меры никогда и не соответствовали ни моему характеру, ни моим собственным педагогическим взглядам. Но и те решения, которые принимались мной, каждый раз - я совершенно отчетливо видел это в ее всегда таких выразительных глазах причиняли страдание ей. Она органически была неспособна причинить даже незначительную боль своему сыну, и все мое воображение решительно отказывается представить себе вину, за которую она могла бы заставить его расплачиваться всю жизнь.