Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
Давид вскакивает и говорит:
— Только мы, евреи, мы называем себя народом, подобным розе, избегающей зла… Мы выделились из этого потока зла. Мы мало грешим. И вот что хотел бы я знать: хорошо ли, что мы так поступаем, или, может быть, в этом наша гибель и причина всей ненависти, всех бедствий, которые нас постигают?
Герзон продолжает, сохраняя неподвижность:
— Сказано: Бог велел Моисею — «приди к фараону», он не сказал — «пойди от меня к фараону», а сказал «приди», все равно как если бы сказал — «приди ко мне».
Давид дрожит. Может быть, устами безумца говорит дьявол-искуситель?
— Вы
Полная луна красным светом залила оконце башни. Давиду кажется, что облик старика совершенно изменился. Он уже не такой старый, расслабленный, изборожденный морщинами, — мускулы напрягаются под гладкой кожей, лицо становится свежим, фигура выпрямляется, закутанная в широкий плащ полководца, она снова касается потолка башни: великан!
И обычно сдержанный голос становится громким.
— Теперь ты знаешь, почему Моисей боялся бороться с фараоном, почему сей благочестивый человек отказывался исполнить приказание Божье. Потому, что приказ этот гласил: «Борись с драконом, который лежит в реках своих, но знай, что если ты его коснешься, то ты тем самым поднимешь руку на меня».
В крайнем возбуждении Давид дергает Герзона за плащ.
— Где же решение? Где решение? Значит, мы должны, по приказанию Божьему, поднять руку на самого Бога? И только если согрешим — придет к нам Мессия?
Плащ остается в руке Давида, как будто в нем не был закутан человек. Рука повисает в воздухе. Потому что Герзон с воплем опустился на пол:
— Разве я это сказал? О грех мой, позор мой! Орудие… но сломанное, громогласная труба… лишенная звука. А все-таки, разве не казалось, что наступило время, разве бедствия не достигли высших пределов? О, если бы кто-нибудь их видел — этих призраков в Генуе! И все еще надо было медлить! Все еще медлить! Общины приносили покаяние, подвергали себя нечеловеческим истязаниям. Отказывались от сна и еды, даже от хлеба с водой. И уже показался огненный столб, чтобы светить по ночам, и облачный столб, чтобы идти перед нами днем. И все же слишком рано, чересчур рано!
Давид опускается на колени, желая поднять старика.
— Ты знаешь, до кого ты дотрагиваешься? Во мне была Божья тайна, и я ее осквернил. Что меня смутило, не знаю… Честолюбие, взгляд красивой женщины. И вот я унизился до состояния падали. — Он отталкивает Давида. — И теперь я проклят, как шакал в пустыне.
На четвереньках бегает он по комнатке, воет диким воем, словно испытывая мучительную боль. Такую муку он не в состоянии, по-видимому, выносить в человеческом облике — и, как зверь, он открывает лбом дверь на галерею башни. Хватает рог, в который должен трубить часы. Раздается жуткий звук. Двенадцать раз, двадцать раз, тридцать раз.
Безумный привратник не перестает трубить. Внизу собирается несколько любопытных, и они смеются. Герзон снова трубит о днях Мессии.
Как собака, бегает он у решетки, разбивает себе об нее голову, то выкрикивает отвратительные проклятья, то снова начинает трубить. И еще удивительно, что он не причиняет себе серьезных ран. В неистовых прыжках он ударяется то об стену башни, то об решетку.
Внизу на это смотрят,
Наконец, несколько решительных мужчин, которые не в состоянии видеть этого безобразия, поднимаются наверх. Они связывают безумца, и после этого он постепенно успокаивается.
XVI
Однажды вечером его остановил Гиршль:
— Ты снова идешь на башню?
— Да, — твердо ответил Давид.
— Ты теперь занимаешься со стариком Герзоном?
Давид кивнул головой.
Двусмысленная улыбка.
— И так прилежно, до рассвета?
Откуда знал это Голодный Учитель?
— Вы, должно быть, следите за мной?
— А если бы я это и делал — из дружбы.
Ну, вот, теперь начнутся старые жалобы об ослабевшей дружбе. Уже много лет подряд одни и те же жалобы. Но Давида заставила насторожиться угроза, которую он почувствовал в ироническом вопросе — «до рассвета?». Неужели Гиршль узнал что-нибудь о ночных поездках через реку на кузницу? Давид внимательно слушал шедшего рядом с ним маленького хромого человечка. Сначала Гиршль говорил обычные свои вещи. Упрекал Давида, что тот приходит к нему все реже, что клятвы верности и вечной благодарности, которыми он клялся ему ребенком, оказались такими же никчемными, как и обещания других людей, которые не принадлежат к числу «homines eruditiores». «А знаешь, что измена не остается без возмездия? Не одному только Катуллу удалось напустить богиню Немезиду на своего неверного друга».
Они вошли в дом Гиршля. Давид уселся в том же углу и на том же диване, где он сиживал ребенком. Ведь здесь прошли лучшие часы его мечтательного детства. Никто, кроме Гиршля, не интересовался им: он один только отвечал на его вопросы, не сердясь, и, не считаясь с обычной школьной рутиной, поучал жадную пугливую душу. «Я не прав по отношению к нему», — думал Давид. Меланхоличная жалость заполнила его сердце.
Но вскоре его отрезвила бесконечная речь Гиршля; все это были сплошные общие места. Он цитировал Платона и Цицерона, восхвалявших дружбу. Но Давид уже знал, что Гиршль усваивал из воззрений философов только то, что укладывалось в его маленьком мирке. В сущности, его мнения мало чем отличались от мнений, господствовавших в гетто, хотя он и старался изобразить, что это не так У него был тот же ход мыслей, только примененный к другим объектам.
«И этого человека я когда-то, по молодости моей, сравнивал с Сократом! Ораторским искусством и сильной волей — ими он действительно обладал, но эти свойства выявлялись на ложном пути, в стороне от подлинной жизни, среди мусора и песка, а не на плодоносной почве. И как он разбрасывал во все стороны свой мусор, как он шумел! Теперь он громил суетность мира, произносил тирады против смешных модных платьев с разрезами, против турниров, против гайдуков».
Какая узость была, в сущности, в этом мнимом гуманизме Гиршля! Давид почти стыдился, что не заметил уже давно, как смешны в устах маленького учителя стихи Ульриха Гутена «Жалобы и увещания», которые он теперь декламировал.