Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
— Да уж ты поверь мне! — смеется она.
Тогда он превозмогает свой страх и высасывает сладкую прохладную сахарную каплю.
Моника любит вспоминать прошлое:
— Помнишь, как ты как-то спрашивал меня об этих кустах?
Он жмет ей руку.
— Теперь я вижу, что ножницы не причинили вреда, а только привели их ветви в порядок.
— Вот эти красивые цветы — это боярышник. Если бы ты увидел их днем!
— Я приду.
— Нет, нельзя. Черный Каспар сторожит нас. Он ненавидит всех, кто только смотрит на меня. Вот ты увидишь, с бургграфом у него еще когда-нибудь будет беда.
— Снова этот бургграф!
Она
— Ты бы посмотрел, как пчелы весь день жужжат в боярышнике. Самого роя не видно. Только случайно какая-нибудь пчела выскочит из куста, словно пьяная. А так их совсем не видно, но все дерево гудит и поет.
— О, счастье труда, — тихо говорит он.
— Да, пчелы не такие ленивые, как вы, евреи.
Он вспоминает свою мать, которая работает до полного изнеможения, вспоминает неутомимого отца, вспоминает многих других евреев гетто, которые так же, как они, не знают ни минуты праздности.
«Странно, какие существуют против нас предрассудки. Моника так хорошо разбирается в цветах и кустах, а о евреях у нее самые превратные понятия. В конце концов нужно как-нибудь поговорить с ней об этом».
— Какого ты мнения о моем народе, Моника? Разве у евреев нет ничего хорошего?
— Конечно, есть, милый.
Он думал, что она шутит, но она серьезно добавляет:
— Вы, евреи, очень мужественные и храбрые.
Это снова приводит его в изумление. Как раз обратное тому, что он сам думает. Он высказывает это.
— Но я видела это собственными глазами, — возражает она. — В Энсе. Там евреи истязали Святые Дары. Но когда потом злодеи стояли на костре, мне стало их жалко. Никто из них не молил о пощаде. Их спросили, не желают ли они принести покаяние. Тогда один из них, волосатый, черный парень, сказал: «Я раскаиваюсь лишь в одном, что под пыткой принял крещение и отрекся от него только час спустя». Тогда остальные трое, которые вместе с ним стояли на приготовленном костре, положили ему руки на голову как бы в знак того, что в этот момент они прощают ему. И вообще они интересовались только друг другом, а на нас не обращали никакого внимания. Ни слова, ни крика не издали, когда красное пламя охватило их. Как они нас презирали! Знаешь, эти евреи были мужественные люди!
Давид сильно призадумался.
— Может быть, я не прав по отношению к моему народу, когда считаю его трусливым? Из наших рядов вышли всевозможные мученики, верные страдальцы вроде тех, чью кровь нельзя смывать со стен синагоги.
Он и сам преклоняется перед этими героями. И даже не может сказать, чего им, собственно, не хватает.
Его мысли постоянно вращаются вокруг вопроса — чего им не хватает. Чего не хватает ему самому? Однажды ему показалось, что он близко подошел к разгадке тайны. Моника заметила, что один уголок грядки плохо взошел. Она наклоняется, зарывает руку в черную землю и работает в мягкой земле. Больше ничего. Но Давид внезапно вскрикивает:
— Вот в чем дело — в смелости, в самопожертвовании у нас недостатка нет. Но можем ли мы вложить руку в рыхлую землю? Мы боимся плодоносной земли, мы питаем недоверие ко всему, что медленно, упорно и таинственно создается творческими силами жизни, которым надо только доверять и которых нельзя постичь. А мы хотим все проверить. Слишком неугомонный мы народ, так и говорится о нас в Писании. Мы все проверяем, всегда спешим. А у тебя, Моника, есть умение тихо останавливаться у растений, у
Обилие открывшихся ему истин смущает его, он не в состоянии отчетливо говорить.
— Это — такое сильное, спокойное выжидание. Вот ты спала на коврике в башне и знала, что я, наконец, догадаюсь и приду. Это — такое глубокое доверие, что все должно совершиться само собой, без нашего содействия.
— А разве я оказалась не права, — улыбается Моника, не вполне понимая внутреннюю связь его слов.
Она уже привыкла к тому, что он иногда выходит из себя по таким поводам, которые ей кажутся незначительными. Он любит слушать рассказы о цветах и животных. Как-то раз она показывает ему белые нежные отцветающие одуванчики, а вслед за тем листья земляники, под которыми спрятался только что показавшийся маленький цветочек. У Давида появляются слезы на глазах.
— Что с тобой?
— Я думал, что весной все цветет одновременно и все сразу отцветает. Не знаю, почему я так думал, может быть, я где-нибудь читал это. Я такой ученый, а не знаю самых простых вещей. Вот ты — совсем другая.
И он целует ее так страстно, как никогда.
После таких порывов страсти он приходит в дурное настроение, когда замечает в ее комнатке новые подарки: драгоценные вазы, золотую цепочку, собачку-болонку.
Эта комнатка и так уже убрана слишком богато. Она составляет контраст с простыми комнатами ее родителей. Нужно доверие, спокойное доверие. Ах, об этом легко говорить. Но если бы он действительно решился довериться ей и ни о чем не спрашивать.
— Ты снова была у бургграфа?
— У старого ветреника? Нет!
— С тех пор, как я тебя знаю, ты больше не была у него?
— Нет.
— И все-таки он присылает тебе венецианские стаканы, а вчера прислал это кольцо?
— Ведь я не говорю, что он не приглашает меня. Только я больше не хожу на его приглашения.
— И никогда не пойдешь?
— Никогда!
— Обещай мне!
Она задумывается, у него уже часто вертелся на языке вопрос.
— Я не понимаю — что ты нашла во мне?
Она жадно смотрит на него…
— Ты такой молодой.
Смысл слов ее ясен. Но неужели это — так просто? Значит, все, что он думал о ее оскорбленном чувстве стыда, было простым воображением?
Когда он днем вспоминает о событиях подобной ночи, его охватывает ужас. Он вспоминает сказание о докторе Фаусте, который продал душу черту для того, чтобы изучить царства мира.
«Вот так и я изучаю и постигаю невероятное, вижу подлинные силы и познаю их взаимоотношения. Но счастье мое построено только на грехе. Безумец я, если сопоставить мою жизнь с жизнью всей общины. Куда я иду? Такой одинокий, своим собственным путем. Взять, например, моего отца и мудрецов: разве не заключается вся их сила в том, что они твердо держатся правила всегда делать лишь то, что им указано как добро, совершенно свободное от греха? Они не допустили бы никакой примеси дурного побуждения. Целомудрен и строг их путь лишений. Они не поняли бы, если бы я им сказал, что я мешаю добро и зло, уповая на неведомые силы живого Бога. Что я, как Моника, предоставил события их собственному ходу и выжидаю и надеюсь, что добро справится со злом само, без всякого содействия с моей стороны, ибо Бог ведь милостив и желает жизни, а не смерти грешнику, желает, чтобы ему служили и дурным побуждением»…