Ревет и стонет Днепр широкий
Шрифт:
Муравьев улыбался уголком тонких сухих губ:
— Коцюбинский! Вы витаете в эмпиреях и… отстали от жизни. Второй Интернационал, как известно, был социалистическим. Однако, как только началась между государствами война, он, как вам, должно быть, известно, распался, и социалисты разных стран как миленькие пошли агитировать за войну против других наций, во имя интересов своих государств: француз резал немца, немец — русского, ну и русские, тоже не отставали в этой резне…
— Но мы, большевики, — горячо воскликнул Коцюбинский, — отметаем социал–шовинистский Второй Интернационал, как предательский! И мы создаем Третий Коммунистический Интернационал! Раз
— Послушайте, юноша, — довольно миролюбиво, однако кривя губы, прервал Муравьев, — бросьте вы эти… бабушкины сказки для учеников приготовительного класса и экзальтированных барышень. А ваши угрозы…
Это был последний разговор между Коцюбинским и Муравьевым, последняя, вряд ли целесообразная и нужная, попытка повлиять на сознание, на психику этого наркомана–истерика и отщепенца–шовиниста, да, наконец, просто авантюриста. И разговор этот был внезапно прерван: со стороны Прорезной вдруг послышались выстрелы. Залп из винтовок, а за ним еще несколько отдельных: пистолетных.
Что там? Что такое? Коцюбинский пришпорил коня.
Четыре всадника и пролетка с Ивановым и Боженко рванулись с Крещатика за угол Прорезной.
На крутом спуске улицы, у поворота на Пушкинскую, они увидели группу солдат — те как раз перезаряжали винтовки, посылая свежий патрон в магазин. Напротив, под стеной спортивного магазина «Орт», на тротуаре лежало несколько мертвых тел в военной и штатской одежде. Эти люди были только что убиты — кровь стекала еще на желтые кирпичи тротуара. Молодчик в элегантной гусарке и заломленной набекрень папахе засовывал в кобуру пистолет. Это он — после залпа расстрела — добивал из пистолета еще живых. Группа людей — в штатском и в военной форме — понуро стояла в стороне, окруженная бойцами с винтовками на руку. Эти люди, совершенно очевидно, ожидали для себя той же участи, что постигла уже плававших в собственной крови на желтых кирпичах.
Коцюбинский подскакал первым.
— Стой! — закричал он. — Отставить! Что такое? В чем дело? Я Коцюбинский!.. Кто стрелял? Кто приказал стрелять?
Молодчик в гусарском доломане и папахе набекрень уже засунул пистолет в кобуру и вразвалочку, однако с грацией — он был пьян, но при этом пшют — приблизился к Коцюбинскому. Это оказался Шаров, адъютант и правая рука Муравьева.
Муравьев, Полупанов, Чудновский тоже подскакали. Подъехала и пролетка с Ивановым и Боженко.
Шаров сделал вид, что вытянулся — как это умеют делать только гвардейские офицеры: и стал «смирно» и не стал, — элегантным движением подкинул два пальца к папахе:
— Я приказал, товарищ командующий. Согласно приказу главкома Муравьева — о борьбе с контрреволюцией…
— Что же они сделали?
— У них на руках свидетельства разных там… старорежимных, а также украинских учреждений… кто его знает, каких именно, не разберешь — написано на их, петлюровском, языке…
Круги пошли перед глазами Коцюбинского — очевидно, он был в эту минуту в таком состоянии, когда человек не отвечает за себя. Он выхватил пистолет из кобуры и выстрелил Шарову прямо в лоб.
— Бандит! — еще, кажется, крикнул он.
Ферт в гусарском доломане завалился навзничь — на трупы только что добитых его рукой неизвестных людей.
— Проклятье! — завопил Муравьев и тоже схватился за кобуру.
Коцюбинский сидел перед ним на коне — вытянувшийся, прямой, бледный: еще никогда Юрий не был так бледен. Голубые его глаза стали черными.
— Негодяй! — задыхаясь, сказал Коцюбинский. — Можете считать, что я стрелял в вас, а не в вашего… бандита. И жалею, что не убил вас сейчас… Нас с вами, командующих, должен судить суд нашего правительства!
Рука Муравьева дрожала, но пистолет был уже вынут, и он медленно подымал его.
— Отдайте ваш пистолет товарищам! — приказал Коцюбинский.
Рука Муравьева помедлила, глаза хищно забегали: он был один, против него — несколько. Солдаты с винтовками — дисциплинированные исполнители злодейского приказа его опричника — сокрушенно смотрели себе под ноги.
Муравьев протянул пистолет, не глядя, назад. Чудновский взял и спрятал его себе в карман.
Но Муравьев вдруг заверещал:
— Вы за это ответите! Я вас… Мы вам…
— Отвечу. Не вам.
— Я буду жаловаться!
— И я.
Муравьева уже била истерика. Лицо его дергала судорога, тело корчило.
— И вообще… — визжал Муравьев, — я здесь не останусь!.. Я отказываюсь с вами!.. Я попрошусь на другой фронт!..
Коцюбинский пожал плечами и натянул повод. Конь поднялся на дыбы и сошел с тротуара на мостовую. Боженко зло бросил Муравьеву:
— На фронт к контре тебе дорога!.. Зараза!
Коцюбинский, все еще бледный, все еще напряженно вытянутый, приказал солдатам:
— Задержанных — в комендатуру!.. Чудновский, — добавил он, — одолевая волнение, — ты разберешься? Если среди задержанных есть националистические главари — под суд. Если просто служащие, даже и военнослужащие — конечно, отпустишь…
Муравьев тоже вдруг вздыбил коня, сделал большой скачок — ездок он был бравый — и карьером поскакал к Крещатику. Все смотрели ему вслед.
— Глядите, — сказал Иванов, — чтоб он не поскакал к своим подначальным и не пустил там какой–нибудь провокации: мол, наших бьют! Чтоб не наделал беды. Этого от него… можно ожидать!
— Полупанов! — сказал Коцюбинский. — Это — твой начальник. Присмотри!
Полупанов повел плечом, поправил бескозырку на лбу:
— Можете быть спокойны. Моим братанам он уже въелся в печенку. Приглядим!.. Да только, — добавил еще матрос, — никакого шелеста он и не поднимет: он против овец — молодец, а против молодца — сам овца: трус… Хлестать спирт подался, а не то нюхать марафет…
Дальше по улицам растерзанной освобожденной столицы — до вокзала, а потом на Печерск — они ехали уже только впятером.