Рифмы жизни и смерти
Шрифт:
Иногда, случалось, писал он также афористически короткие стихи, посвященные тем, кто ушел из мира сего и оказался всеми забытым: разве что изредка дети и внуки вдруг вспомнят о нем, но и это воспоминание не более чем промелькнувшая тень, ибо со смертью последнего помнящего его человек умирает заново, умирает последней смертью, словно никогда и не было его на свете…
Однажды, как припомнилось сейчас писателю, опубликовал Цфания Бейт-Халахми целую колонку под заголовком «Уничтожение квасного» (так называется предпасхальный обряд, когда по законам иудаизма все квасное должно быть удалено из дома и сожжено). На этот раз его рифмованные строки говорили о свойстве всех вещей со временем ветшать и обесцвечиваться, будь то предметы или любовь, одежда или идеалы, дома или чувства. Все со временем ветшает, все изнашивается, становится тряпьем, лохмотьями, рассыпается, превращаясь в пыль и прах.
Довольно часто в стихах Бейт-Халахми встречается слово «одиночество», а один или два раза использовал он редко встречающееся слово «бобыль».
Тогда, в тридцатые, сороковые и, пожалуй, даже в начале пятидесятых, поэт Цфания Бейт-Халахми довольно часто выступал в пятничные вечера перед своими почитателями в домах культуры, в домах отдыха,
А потом? Возможно, дело было так? Однажды утром его супруга, пользуясь неисправным электроутюгом, погибла от удара током. И поэт, выждав полтора года, женился на своей певице-пианистке, обладательнице пышной груди. Она оставила его через две недели после свадьбы, удрав в Америку с мужем своей сестры, производителем парфюмерии, обладателем приятного, нежного тенора.
А быть может, он и жив, этот поэт Цфания Бейт-Халахми? Напрочь всеми забытый, влачит он остаток своих дней где-нибудь, скажем, в одном из частных домов для людей «золотого возраста», в маленьком рабочем поселке, затерявшемся на краю долины Хефер. Или в лечебном учреждении для уже совсем беспомощных стариков в Богом забытом городке Иокнеам. Рот его, лишенный зубов, жует, перемалывая в кашицу, кусочек белого хлеба без корки. Долгие часы он сидит на веранде в коричневом кресле, положив ноги на скамеечку, обитую кожей. Ум его по-прежнему совершенно ясен, но уже много лет назад перестал он находить вкус в сочинении рифмованных строк и публикации их в газетах. Теперь ему вполне достаточно стакана чая, отдыха в саду, переменчивых очертаний облаков… Впрочем, он все еще любит, даже больше чем раньше, наблюдать, как преображаются со сменой времен года деревья в саду. И любит вдыхать запах травы, которую косят здесь каждую неделю:
Здесь зелено и пусто. Здесь покой.Лишь замерла ворона на столбе.Два кипариса растут почти вместе.Еще один — сам по себе.Целый день сидит Цфания в своем кресле и с любопытством читает роман молодой писательницы, выросшей в религиозной среде, но взбунтовавшейся против исполнения заповедей. А то просматривает книгу воспоминаний основателя волонтерского движения «Помощь нуждающимся». Глаза у него все еще зоркие, и очки для чтения ему не нужны. И вдруг, совершенно неожиданно, натыкается он на свое имя, упомянутое на одной из страниц романа, и там приведены также два или три его коротких стихотворения, написанных во времена былые. Эти давние рифмы неожиданно доставляют старому поэту по-детски светлую радость, и он улыбается какое-то мгновение, шевеля губами, перечитывает свои строки, увидевшие свет десятилетия назад. Он и сам почти позабыл их и полагал — без всякого сожаления! — что все уже давно забыто всеми, а вот, гляди-ка, стихи его в новой книге этой молодой писательницы, и, в общем-то, они представляются ему не такими уж плохими.
Его наивные, круглые, чисто-голубые глаза под седыми бровями кажутся двумя озерами, над которыми возносятся вершины снежных гор. Его тело, некогда довольно упитанное, ныне высохло, стало тонким как спичка и, поскольку кожа всегда была гладкой, без единого волоска, напоминает тело ребенка. Он полностью завернут в белый фланелевый халат, который украшен фирменным знаком дома для людей «золотого возраста» с его девизом «Молоды духом!».
Крохотный пузырек слюны проступает сейчас в левом уголке рта поэта. Раз в два-три часа медсестра Надя приносит ему стакан чая с лимоном, кубик сахара и кусочек белого хлеба, мягкого, пористого, без корочки. Долгими часами сидит он так, спокойно, без движения, медленно, с легким хрипом вдыхая деревенский воздух, безостановочно жуя хлебный мякиш, что у него во рту. Он дремлет, а может быть, и бодрствует. Книга молодой писательницы, вышедшей из религиозной среды, лежит, перевернутая, у него на коленях, а он размышляет об этой писательнице и спрашивает себя, действительно ли смерть совершенно отличается от жизни. Отличается до полной неузнаваемости. Или все же есть сходство? Хотя бы тень сходства между до и после смерти? Ибо разве не существует легкой тени подобия между всеми временами и всеми явлениями во Вселенной?
Быть может, именно так дни напролет сидит поэт, в задумчивости уставившись голубыми глазами на кроны, которые шевелятся под ветром, и путешествующие облака…
Однако исходя из простого расчета кажется практически невероятным, чтобы поэт был еще жив. Его недельная колонка «Рифмы жизни и смерти» умолкла уже много лет назад. Еженедельное приложение, печатавшее эту колонку, угасло. Всеобщая конфедерация труда, под эгидой которой выходила газета, утратила былое могущество. Вместо Рабочего совета и комиссий по культуре, с их осознанием своей миссии и моральной обязанности спуститься к простому народу и постепенно поднять его культурный уровень, — вместо них все более и более заполняют нашу землю прожженные дельцы, манипулирующие наемной рабочей силой торговцы, импортирующие из нищих стран толпы рабынь и рабов и заставляющие их каторжно трудиться.
Конечно же, давным-давно ушел поэт в лучший из миров. Умер от кровоизлияния в мозг и был похоронен в спешке ветреным дождливым днем. На похоронах присутствовала лишь кучка пожилых общественных деятелей, завернутых в плащи, ежащихся под куполами черных зонтов. И ныне он покоится совсем недалеко отсюда, на том участке кладбища, где погребены писатели, политики, философы. Его окружают друзья и недруги, поэты его поколения: Бертини, Бройдес, Ханания Райхман, Дов Хомский, Камзон, Лихтенбойм, Мейтус, Ханан Шадми, Ханани, Ахай, Ухмани.
И любовь их, и ревность исчезли, и нет их,Прах страниц тех давно упокоен в объятьях молчанья,Сад поэзии их, где рубинами рдели гранаты.Тьмой объят. Никогда не воспеть им величие Бога.Алло, простите, это телефон Люси? Люси? Говорит Рики. Ты уже наверняка не помнишь меня. Минутку… Я тебе скажу «откуда».
Проходя незнакомым переулком, писатель наткнулся в темноте на проволоку, которую, по-видимому, натянули дети. Она была протянута поперек тротуара между указателем «парковка запрещена» и решеткой ограды на уровне груди писателя. Он шел быстрым шагом и, наткнувшись на нее, издал короткий сердитый вопль, в котором были и смятение, и боль, но больше всего в нем было обиды, будто в темноте ему вдруг отвесили звонкую пощечину. И вместе с тем пощечина представилась ему вполне ожидаемой: эту пощечину он заслужил, ему даже стало немного легче…
А ведь этого Арнольда Бартока, человека, состоящего из острых углов, очкарика, работавшего на полставки сортировщиком почтовых отправлений в частной курьерской компании и уволенного пару дней назад, можно было бы устроить в бюро аудиторов, в котором сам писатель был компаньоном, хотя бы на какую-нибудь маленькую ставку, в отдел посыльных, а быть может, в отдел эксплуатации здания… Можно было устроить ему скромную месячную зарплату, а со временем, кто знает, вдруг выяснится, что у этого Арнольда Бартока есть еще и другие таланты — вести бухгалтерские книги или поддерживать порядок в архиве. Сам писатель отвечает за ведение расчетов с налоговым управлением для четырех-пяти средних и крупных экспортных фирм, но главным образом занимается тонкой материей, связанной с налогообложением поступлений в иностранной валюте. Арнольд Барток, несомненно, будет усерднейшим работником, обязанным писателю по гроб жизни, готовым в любую минуту стушеваться, чтобы никого не отягощать своим присутствием. Разве что он снова не сумеет обуздать свою язвительность и сварливость, начнет склочничать и досаждать всем увертливым сарказмом.